Он говорит ли это? Она? Выдох ли общий?..
Голова на его плече. Дыхание — теплотой в шею. Слеза без звука. Цвет духов под цвет глаз, опахивает горчинкой к скорому расставанию, когда упрятывают чувства на пороге дома, где надышано возле нее, кем-то населено: чай недопитый, головы на постели, глаза бессонные…
Ликующий старик нежен и светел, старик опечаленный прост и задумчив.
— Принимаю тебя всю, без изъятия. Голос твой, слово твое, прежние твои привязанности… Не живу без тебя, спешу без оглядки к тебе, а на деле к себе, которого позабыл. Открыться тебе — себе, принять целиком тебя — себя. Не хочу стареть! Не хочу — не буду!..
Рыдания прорываются наружу. В голос. Как оплакивают покойника.
— Не плачь, ну не плачь же…
Нависает над ним — и умоляюще-яростно, сжимая кулаки:
— Обещай десять своих лет! Еще десять!..
— Я попробую.
Глаза огромны от слез. Глаза требовательны:
— А потом?
— Потом — нет. Потом — меня ждут.
Не сыскать его доли. В ее будущем.
Чутким прикосновением слепого огладить лицо, шею, плечи, припоминая и запоминая. Задремать в теплом касании, заспать ощущения, опустить, не расплескав, в глубины, затворить навечно дар неразменный.
Потолок глух к пришельцам. Чужой потолок с видениями прежних постояльцев, недоступных случайному посетителю. Ей, ушедшей до срока, не пробиться через иные лики, лишь голос издалека, тихий, встревоженный: «Простые числа — это мы с тобой, Финкель. Которые ни на что не разделить, только на самих себя. Не забывай этого». — «Ты меня укоряешь?» — «Я тебя дождусь…»
…терпеливо наращивал скорлупу, плотную, неприступную, заполнял изнутри печалью, пытаясь сохранить ту, которую не вернуть, не растерять в послойной сутолоке. Он вызвал ее, тайную свою подругу, захлебнувшись тоской, но, объявившись — во сне, на странице, в музее непосещаемом? — она взломала скорлупу единым махом, и прорвалась к нему неутоленность в минуты встреч, ожидание в часы расставаний, прорвалось ночное одиночество, которое нестерпимее одиночества дневного…
Минуты ползут медленно, часы пролетают быстро.
Тяжелые гардины не пропускают света.
Вечер на улице? Ночь? Рассвет над городом?
«Ты — повсюду. Тебя тебе не отдам, если покинешь меня». — «Я не покину».
Белеет подушка. Темнеют ее глаза. Проглядывают у стены, в затенении, худенькие, хроменькие, в черноту оранжевые карлики Риш и Руш, прямым ходом с озера Ньяса. В руке у каждого лук, за спиной колчан: стрелы отравлены скорбью. Стынут в терпеливом ожидании, готовые подхватить под руки, проводить до дома, подскакивая на ходу, дроздами по черепице.
— Мне пора.
Не впечатать тень в тень, до утра не побыть вместе. Горячие струи под душем, могучий напор, вода щиплет кожу. Одеваются, выходят на улицу, усаживаются в машину — не стронуться с места.
Окна в доме глохнут, прощаясь с неохотой.
Лестница смыкает объятия.
Опадают долу «Angel' s Trumpet», «Brugmansia пахучая», истратив в ликовании все силы, чтобы провиснуть до нового вожделения, которое вновь донесут до небес.
Музыка из приемника ворожит-утягивает: «Dance me to the end of love…» Пара проходит мимо в поисках пристанища: пожилой, очень уж пожилой мужчина и женщина моложе его — взглядом, поступью, статью. Смотрят понимающе из машины: «Наш вариант…», но нет у бездомной пары ключей от дома, нет ключей от города, оттого грустны, бесквартирны, рука в руке.
Собака крутится возле хозяйки на трех ногах, четвертая, иссохшая, немощно торчит на сторону. Воркотня в горле, журчание — говорливым ручейком по камушкам.
— Пихпух, — ласково окликает его. — Пихпушек ты мой…
— Пих-пух… — осмеивают птицы с ветвей. — Пих-пу-пу-пух…
Бедные собаки с их обостренным чутьем, вынужденные вдыхать чужеродные мерзости, — за что они любят род человеческий? А этим вдвоем хорошо. Этим замечательно. Пихпух ластится к хозяйке шаловливым щенком, бьет хвостом по траве, спину выгибает в полноте чувств. Глаза умильные, дружба в них, предлагаемая навечно, преданность до последнего вдоха. Появится на ближней скамейке табличка с надписью: «В память о Пихпухе, который гулял здесь без присмотра».
Тайная его подруга срывается с места, прокручивается вокруг домов, тормозит возле торговца цветами.
Выбирает букет подсолнухов, показывает издалека: этот? Он кивает из машины: этот, конечно, этот!
Жест ее — родной, семейный, жест его — понимающий, принимающий, после чего надо ехать в совместное их жилье, поставить подсолнухи в вазу, накрошить овощи для салата, сдобрив горчичным соусом, добавить авокадо и кедровые орешки, разлить вино по бокалам, разломить темный, туго пропеченный хлеб с вкраплением зерен, ужинать без спешки, пустой болтовни, домоседствовать в опрятности и покое до конца дней: нужные слова, единые помыслы, незамутненные отношения, — комнаты вберут их теплоту, стены напитаются их приязнью, чтобы потом, через вечность, чуждые им люди, поселившиеся там, творящие жизнь с небрежением, забеспокоились в тяготах вздорного пребывания, пытаясь угадать, кто жил до них так вдумчиво, осмысленно, с таким согласием и доверием, отчего этот дом, не ставший их домом, бережно и упрямо хранит память об ушедших, их тихий смех, редкие восклицания, сцепление оголенных рук за погасшим окном?..
Где они будут стоять, те подсолнухи? Кого радовать?
Машина оранжевой капелькой стелется над асфальтом. Бесшумно. Завороженно. Красные огни светофоров продлевают их встречу. Две недели. Всего две. «Dance me to the end of love…»
Довозит его до дома.
Взревывает мотором от избытка чувств — закружить по городу, по окраинным его улицам, вписываясь в повороты на стонущих покрышках, проваливаясь в низины, взлетая на верхушки холмов, хорошея от страданий, изливая тоску до последней капли бензина. А небо полыхает карминным великолепием. Пыхает восторженно жаром костра. Подергивается пеплом его углей. Дотлевает на закатной полосе, придавленное грозовым облаком к кромке горы.
«Финкель, сознавайся, — упрашивает старик опечаленный, так упрашивает, что хочется повиниться. — Неужто и ее выдумал, тайную свою подругу? Комнату под крышей? Машину-капельку? Смотри, Финкель, доиграешься». — «Гур, — отвечает ликующий старик, не поддаваясь на уговоры. — Гур-Финкель…»
8
К вечеру они собираются на лестничной площадке.
Посипывает электрический чайник. Позвякивают ложки в стаканах. Похрустывает печенье в зубах у Ото-то. Реб Шулим пристраивается у двери с неотмоленной своей виной; не иначе принял обет промолчать до того дня, пока та, под камнем, его не простит.
Финкель начнет, задавая тему:
— Признаем с сожалением: мир не помягчел за прожитый день. Борьба не заканчивается, борьба на выживание. В разные времена разные ее виды. Кто не участвует, уходит в иные народы.
Ривка-страдалица подхватит:
— Амнон говорил: выйти из народа, что сбросить кожу. Выйти — не войти обратно.
Финкель возразит:
— Из еврейства нельзя выйти, даже окрестившись, обусурманившись, обратившись к дырникам, хлыстам, бегунам-скрытникам. Еврей остается евреем, но порой он мертвый еврей.
Реб Шулим, застенчивый молчальник, глотнет воду из бутылки, смоет слова, рвущиеся на волю: «В евреях родились, в них состарились, среди них похоронят — куда нам еще…»
Но разговору не состояться.
Дверь с треском раскрывается. Выскакивает из квартиры пышноусый обольститель Дрор, выходит следом тонконогая, тонкорукая девочка — юбочка выше колен, намного выше, смотрит на него влюбленно.
— Скажите ей! — кричит. — Пускай идет домой. К папе-маме!
— Между прочим, — отвечает. — Я взрослая. Мне скоро в армию. И папы у меня нет.
Держит за руку — не оторвать.
Она явилась к нему, не поладив с приятелем, — оживить сокрушенное сердце. Дрор взялся за дело, не подумав о последствиях; после третьего сеанса девочка раскрылась цветком, жаждущим опыления, и спустила с лестницы очередную бедняжку, чтобы никого больше не обольщал.
Личико лисье. Глазки косенькие. Колечко в носу. Под кофточкой проглядывают без стеснения остренькие грудки. Видит Аю на коленях у медведя, всплескивает руками:
— Купи мне такого!
Дрор возмущается:
— Видели? Она думает, что останется навсегда.
— Конечно, останусь. Я опытная, и у меня были мужчины.
— Опытная она… С прыщавыми недоростками.
Разъясняет собравшимся:
— Перед вами классический случай безотцовщины. Мать вырастила ее, одна мать; недостает отцовского тепла, и все чувства она перенесла на первого попавшегося мужчину. По случаю им оказался я, который ее притягивает.
— А то нет! — И руку не отпускает.
Обольститель возмущается:
— У меня же индивидуальный подход! Каждая полагает, что обожаю ее, только ее, оттого результаты хороши. А эта… Эта! — Дрор в отчаянии: — Сказала им, что люблю ее, а остальных терпеть не могу.