Когда я о том дне вспоминаю, в подушечки моих пальцев вселяется странная удивительная мягкость, будто я их когда-то чуть-чуть, совсем не больно опалил, и они так и не зажили.
И я был не в силах оторваться от Бусиных губ, сухо прихватывающих мои пальцы. Я бы скормил ей миллион неженских нежнейших огурчиков. Я бы облизал свои пальцы после ее рта. Но на это я не решился.
Я обращаю внимание на странную сцену.
Молодая, даже очень молодая цыганка на другом краю суденышка. Она странно тетёшкает ребенка, она зарывается в него лицом и вдруг я понимаю, что она просто-напросто вылизывает его тельце. Он заброшен кулем за ее спину, и она, выворачивая шею, с безразличным усердием лижет и обсасывает его грязные пальчики, лижет руки по локоть, плечи, затылок, шею. Малыш ей с удовольствием подставляется, как ласковое безропотное животное.
Он полон животного почти непристойного довольства.
Буся шепчет мне на ухо: «А ты хочешь, цыганенок, чтобы я тебя так облизывала?»
Но я не цыганенок.
Я не знаю, хочу ли я этого…
Я смущен.
Но на самом деле, она мне этого не шептала, но посмотрела так, что наверняка именно это подумала.
Люди едущие с нами – невероятно далекие как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные – из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий в метрах пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не видит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры – в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя ни соглядатая. Казалось, отперевшись о борт, глядя в даль, он что-то ждал, и уже изнемог от одиночества.
Он пребывал настолько во внешнем однообразии, что мог бы оказаться глухонемым, вообще не иметь никакой психической структуры. Как изваяние, неотъемлемое от забранного сеткой невысокого борта, от образа ожидания, которому он служил аллегорией. И если бы в него ударила молния – он бы рассыпался в восхитительное крошево. В иных связях представить его было невозможно. В этой статуарности не было ничего косного, он неукоснительно занимал место, отведенное только ему в жерле этого дня, не имеющего конца. Давал свободно читать себя как воплощенное единство – времени, простертого в эту даль, не принадлежащего никому, и теплого ветра, удостоверяющего что мы все-таки есть и разделены, и любовь глубже эпидермы не проникнет.
На железной палубе, выкрашенной глухой голубой краской, он стоял босым – и тощие щиколотки и длинные пальцы его стоп будто намекали, что до греческих колоний уже совсем близко. А мы, – я и Люба, – дремучие азиаты против него. Глядя на его фигуру, в чьей плавной завершенности проступало так много женского, я только просил, чтобы он молчал, не плевал в воду, – вообще не двигался. И он будто услышал меня. Самая большая загадка, – что же он созерцал в той стороне, где взору было не за что зацепиться. И он, едва слабея телом, будто бы оплывал в самого себя.
Я все понял про его прошлое, – со всей очевидностью он походил на свою мать, будто сверх меры счастливо пробыл в околоплодных водах. Ведь безмятежность, плавкость и податливость проистекают именно от этого. Походя на отца, я это качество всегда остро чувствовал. И безошибочно и ревниво различал во всех, невзирая на возраст, положение и пол, неискоренимые следы чужого счастливого детства.[47]
Парень где-то сошел. Как и был – босым. С тем же багажом – пачкой сигарет и зажигалкой.
На самой корме на лавочке восседает странная недвижимая пара пожилых аккуратно одетых людей. Они настолько аккуратны, что в этом есть избыток и надрыв. Женщина в легкой косынке, повязанной не по-деревенски. Он – в пиджаке в такую жару. Это супружеская чета. Наверное, учителя. Они занимаются очень странным для этой летней поры делом. Он держит пряжу, а она наматывает клубок. Они связаны этим занятием и друг другом. Очевидно, что они будут и зимовать здесь. Иначе – зачем им эти клубки серой пряжи? Мне кажется, что они счастливы.
Мимо выразительно и бойко пробегает самый ловкий и самый молодой матрос, ответственный за чалку. Его голая рука пестрит свежими морскими наколками, хотя он плавает только по пресным рекам, то и дело меняющим русло, и мелким-мелким протокам. Но я чую тонким слоем своего телесного вещества, что простирается под самой моей кожей, как на мои плечи и мою спину ложится колючая пенька его завистливого недоброго взора. Как он упирается в меня и царапает.
В Мумре по сходням еле идет матерая бабища. Наконец-то, добралась до своего села. Возраст ее трудно поддается определению. Может и тридцать шесть, а может – и шестьдесят три. Ее ядреность состоит не в этих сомнительных цифрах. Она, полная сил, груженая всякими городскими покупками, гневно приостановилась на качающихся сходнях. Зыркнула в нашу сторону. И звонко сплюнула вниз. В теплую воду полетела целая пригоршня едкой жижи. Движения бабы распались на выразительные ритуальные фазы. Верно она давно, сидя на своем барахле неподалеку от нас, репетировала эту шаманскую сцену. В дыме негодования она сошла на берег.
– Когда в воду, то ни за что не сглазит. Вот, тварь, зараза какая. – Быстро затараторила очнувшаяся Буся, и сама сухо дунула в сторону тетки: «тьфу-тьфу-тьфу».
– Вот ежели в золу еще теплую плюнуть, то такое может быть, не дай Бог, не поверишь.
Буся тьфукает трижды, «перекрывает» сглаз.
Катерок, будто не в силах больше бороться с течением, отчаливает от ржавого, рассохшегося дебаркадера, и корявая надпись «Мумра» делается все меньше и меньше. Матрос, сворачивает растрепанный канат в бухту. У самых наших ног лежит пеньковая змея. Он, пробегая мимо, чуть не задевает нас. В этом есть наглость и вызов.
– Ты че, балда, так гоношишься? Смотри, сейчас твой канат как на ухо повешу, добегаешься тут. Не веришь? – Серьезно, но не зло говорит ему Буся.
Парень замирает на месте, как речная птица, скребет свежий след наколки на тыльной стороне лапы. Она не спускает с него взгляда. Он, конечно, ей верит. Людей он чувствует. Он жует пустую слюну напряженными губами, будто собирается сплюнуть. Но и на этот жест не решается.
Я сначала увидел их серо-серебристую стайку. Они возникли из ничего. Мне показалось, что они охотятся на нас – стая маленьких быстрых самолетов, легко взмывающих над низким побережьем.
Сборы, полигоны, ученья.
Мне кажется, что они несутся не согласно точному расчету, а по кромешной воле рока. Указывая мне на силу перемены, что властвует сейчас и надо мной.
Тут же за ними наваливается рев, смывающий меня.
Мне показалось, что после их пролета я прижался к Бусе по-настоящему – безоглядно и искренне. Кто еще мог послужить мне заслоном?
Они взмывают почти над нами, и мне кажется, что меня обдает гарью и жаром. Но это – тепло Буси, в чье лицо я уткнулся своим.
Она, наверное, хочет мне тихонечко сказать: «Хочу чтобы они еще раз пролетели и ты испугался».
Но она шепнула мне:
– Летчиком ты не станешь…
– А я и не хочу летчиком.[48]
Я смотрю в Бусино ухо. Оно легко закручено в мелкую раковину, и я стараюсь говорить, чтобы слова удобно улеглись, уместились в ней, приняв форму маленькой низкой волны. Что я говорил? Этого уже не узнать. Она поворачивает раковину ко мне так, что мне чудится, – я губами ловлю тепло отраженного воздуха, принесшего ей мои слова. Гладкого чуть желтоватого воздуха.
Она едва склоняла голову, она пересекала невидимый рубеж и делалась печальной.
И сладкая субстанция схватывала мое сердце и подгоняла редкими толчками не кровь, нет – неповоротливую лимфу. Почему-то я чувствовал колкую легкость в своих стопах, как будто должен был куда-то прыгнуть – в самую глубину. А может взлететь – босым и полегчавшим.
Я скашивал глаза и замечал зеленую плотную массу реки; ее в пароксизме брезгливости, отталкивал от себя наш катерок.
И представил себя утопающим, и передо мной вся моя жизнь, каковую я только мог за мгновение вспомнить, быстрее этой мысли пронеслась.
Из самой далекой кулисы памяти невидимые служители сцены выкатили экран и невидимый проектор показал быстрое жестокое кино. Не смотреть туда было нельзя. Оно пронеслось белым мерцанием. Оно было про меня. Мне сделалось больно, и я вдруг понял, увидел воочию, что у меня толком ничего нет.
Совсем ничего, кроме этой нежной, желто-розовой створки уха, ничего, кроме этой мягкой мочки, этой глупой сережки с красным камешком, – у меня в моей жизни не было. И не малость этого достояния, а отсутствие всего другого, что должно быть у человека, повергло меня в печаль и немочь.