А Блюм: «Как я понимаю ты хочешь сказать что ставил на него одного? Да черт подери! то ты ухнул все эти деньги на типа который…»
А Иглезиа все тем же кротким, раздумчивым, назойливым голоском: «Не на него. На лошадь. Это такое животное… И потом оп вовсе неплохо скакал. Только чересчур нервничал, и она это почувствовала. Лошади это штука тонкая. Они сразу все угадывают. Если бы он так не нервничал он мог бы первым прийти и обойтись без своего хлыста».
А Блюм: «Значит поэтому-то она после скачек и предпочла твой? Надо же! А ведь ты с лица не слишком на киногероя похож!» А Иглезиа не отвечая, аккуратно затаптывал еще тлевшие головешки, засыпал их землей и был особенно похож (в этих шутовских отрепьях, в этой огромной не по мерке шинели цвета земли, цвета желчи, из которой торчали только его крохотные ручонки и орлиный профиль цвета земли, цвета желчи) на ярмарочного паяца и твердил: «Если только эти курвы фрицы заметят что мы здесь кухарили, они нам такого покажут… А завтра на разводе надо постараться встать впереди и не, зевать, когда нас поведут в сарай за инструментом, потому что передние всегда ухитряются расхватать все лопаты а тебе остаются одни только кирки, а попробуй целый день с ней покорячься все руки отмахаешь а с лопатой хоть можно делать вид что ты мол все время гнешь спину а на самом-то деле по-пастоящему ни разу и ие копнуть а поди тыщу раз подыми эту самую кирку…»
А Блюм: «Значит…» (но на сей раз Иглезиа уже не было с ними: все лето они провели, не выпуская из рук кирки (или, в случае удачи, лопаты) на земляных работах, потом в начале осени их послали копать картошку и свеклу, потом Жорж сделал попытку убежать из лагеря, но его поймали (по чистой случайности, даже не солдаты или жандармы посланные за ним вдогонку а — было это в воскресенье утром — самые мирные охотники, в лесу где он прилег отдохнуть и заснул), потом его снова отправили в лагерь и посадили в одиночку, потом заболел Блюм и он тоже вернулся в лагерь, и там они так и остались вдвоем, зимой разгружали вагоны с углем, ворочая огромными вилами, а когда часовой отходил останавливались передохнуть, два жалких смехотворных силуэта, нахлобучив пилотку на уши, подняв воротник шинели, повернувшись спиной к ветру швырявшему дождем или снегом дуя на окоченевшие пальцы и одновременно пытаясь мысленно перенестись туда так сказать по доверенности (другими словами силой своего воображения, другими словами собирая по крохам и складывая в более или менее стройное целое то что они сумели наскрести в своей памяти пользуясь прежним опытом — всем увиденным, услышанным или прочитанным, для того чтобы здесь — среди блестящих от дождя рельс, черных вагонов, черных насквозь промокших сосен, холодным и мертвенно-бледным днем саксонской зимы — воссоздать многокрасочные и сверкающие картины посредством эфемерной, но обладающей свойствами воплощения магии языка, посредством тут же изобретенных слов в тайной надежде сделать более съедобной — наподобие той тоненькой сладкой оболочки которой покрывают для детей горькие лекарства — отвратительную реальность) среди этого пустопорожнего, таинственного и дикого мира где, вместо тел от которых осталось так мало, действовала только лишь их мысль: нечто возможно столь же нереальное как сон, как слова, срывающиеся с их губ: звуки, просто шумок чтобы заклясть холод, рельсы, белесое небо, мрачные сосны:) «Значит он, я хочу сказать де Рейксаш… (а Жорж: «Рейшак», а Блюм: «Что? Ах да…») решил скакать на этой рыжей кобылке, то есть укротить ее, разумеется лишь потому что видел что какой-то вульгарный жокей займет с ней первое место, потому что он несомненно думал что и она тоже… (на сей раз я имею в виду кобылку-женщину, рыжее существо женского пола которое он не мог или не сумел укротить и которая пялила глаза — а на самом-то деле тут не только о глазах речь, а еще кое о чем — на этого…) Короче: он возможно надеялся, если можно так выразиться, убить разом двух зайцев, надеялся что если ему удастся проскакать па одной, он усмирит другую или наоборот, другими словами если он усмирит одну то сможет проскакать столь же блистательно на другой, другими словами и ее тоже приведет к финишу, другими словами при помощи так сказать своих личных достоинств ему удастся довести ее до того до чего ему никогда не удавалось ее довести, и таким образом отбить у нее вкус или охоту искать утешения на стороне (надеюсь, я выражаюсь ясно?), другими словами если ему удастся действовать в этом плане столь же успешно, как этому жокею, который…», а Жорж: «Да замолчи ты! Замолчи! А то ты бог знает до чего договоришься…», а Блюм: «Ладно, извини пожалуйста. А я-то думал тебе это интересно: ведь ты тут мусолишь, строишь разные предположения, выдумываешь и сочиняешь разные романы, небылицы, и пари держу что любой человек кроме тебя видит во всех твоих небылицах лишь вульгарнейшую постельную историю с участием одной шлюхи и двух идиотов, и еще когда я говорю…», а Жорж: «Одной шлюхи и двух идиотов, а мы с тобой окончательно похожи на жмуриков, и лишены всего как жмурики, а возможно завтра и превратимся в настоящих жмуриков стоит только одной из тех вшей что кишмя кишат у нас под рубахами занести нам сыпняк или же какому-нибудь генералу вдруг приспичит бомбить этот вокзал и он пошлет сюда самолеты и тогда что же могу я-то, что можем мы-то, что могу я-то делать другое как не…», а Блюм: «Прекрасно, прекрасно, прекрасная речь. Браво, браво. Значит, давай продолжим. Значит он, я говорю о де Рейксаше…», а Жорж: «Рейшаке: икс выговаривается как ша, а ша как ка. Когда же ты, черт бы тебя побрал, наконец запомнишь…» а Блюм: «Ладно, ладпо, пусть будет Рейшак. Чудесно. Если тебе по душе быть таким же занудой как Иглезиа…», а Жорж: «Я не…», а Блюм: «Но ведь ты же не щеголял в его ливрее? Ведь ты-то не состоял у него на службе? Тебе-то он никогда не платил за то чтобы ты одергивал людей которые коверкают его фамилию? Или может ты тоже считаешь себя обиженным, оскорбленным? Хотя бы из уважения к вашим общим предкам, к памяти другого рогача», а Жорж: «Рогача?», а Блюм: «…который столь театральным образом пустил себе пулю из револьвера в…», а Жорж: «Да ие из револьвера: из пистолета. В те времена револьверы еще не были изобретены. Но почему именно рогач?..», а Блюм: «Ладпо: ппстолет так пистолет. Что впрочем ничуть ие снимает с этой мизансцены налета театральности, живописности: ведь ты же сам говорил что он нарочно пригласил для этого случая художника. Дабы увековечить для памяти своих потомков, и в частности дать богатую пищу для светской болтовни твоей матушки когда она будет прини…», а Жорж: «Художника? Какого художника? Я же тебе говорил что единственный его существующий портрет был сделан задолго до…», а Блюм: «Знаю, знаю. А все прочие дополнения, струйки крови все это было работой времени, облупились краски, их разъел дневной свет, словно пуля которая разнесла череп и следы которой ты все свое детство искал на стене пробила затем намалеванное и неизменно ясное чело, знаю, знаю: и потом есть еще гравюра…», а Жорж: «Но ведь…», а Блюм: «…изображающая всю сцену и ты толкуешь ее со слов своей матушки то есть согласно версии наиболее лестной для вашего семейного самолюбия, безусловно в силу того закона, по коему История…», а Жорж (если только это был действительно по-прежнему Блюм, сам себе задающий вопросы, паясничающий, если только он (Жорж) действительно вел диалог под ледяным саксонским дождем с хилым еврейчиком — или с тенью еврейчика превратившегося в очередной труп — а не сам с собой, со своим двойником, в полном одиночестве под серым дождем среди хитросплетений рельс, вагонов с углем, или возможно многими годами позже, но по-прежнему один (хотя рядом лежало излучающее тепло женское тело), все еще наедине с тем двойником, или с Блюмом, или с никем): «Вот мы и договорились: История. Так и знал рано или поздно дело до нее дойдет. Я ждал этого слова. Редко бывает чтобы оно не проскользнуло где-нибудь в разговоре. Как слово Провидение в речи доминиканца. Как Непорочное Зачатие: сверкающее и доводящее до экстаза видение по традиции предназначенное для простых сердец и вольнодумцев, чистая совесть доносчиков и философов, проведшая через века басня — или фарс — благодаря которой палач начинает чувствовать в себе призвание сестры милосердия, а пытаемый проникается радостной, ребяческой, чисто бойскаутской веселостью первых христиан, мученики и мучители примиряются сообща погрязая в слезливом разврате который можно было бы назвать пылесосом или вернее сточной канавой разума беспрерывно питающегося этим чудовищным скоплением нечистот, этой общественной помойной ямой где представлены в равной мере и на равных правах кепи с кокардой в виде дубового листка и полицейские наручники, халаты, трубки и ночные туфли наших мыслителей а на вершине мусорного гребня восседает гориллус сапиеис надеясь все же в один прекрасный день достичь высоты куда не сможет последовать за ним его душа; и горилле дозволено будет наконец вкусить от некоего наверняка пе поддающегося гниению счастья, гарантируемого при помощи массового выпуска холодильников, автомобилей и радиоприемников. Но продолжаю: в конце концов нам вовсе не заказано представлять себе что воздух вырывающийся из кишок до краев налитых добрым немецким пивом которое бродит в утробе нашего стража, прозвучит в мировом концерте как менуэт Моцарта…», а Блюм (или Жорж): «Кончил?», а Жорж (или Блюм): «Могу и продолжить», а Блюм (или Жорж): «Тогда валяй», а Жорж (или Блюм): «Но я в равной мере обязан вносить и свою лепту, увеличивать размеры кучи, добавляя к ней еще несколько брикетов угля…», а Блюм: «Ладно. Итак этот закон по которому История должна»… а Жорж: «Да ешь ты!», а Блюм: «…История (или если тебе угодно: глупость, отвага, гордыня, страдания) оставляет после себя лишь некий отстой неправомочно конфискованный продезинфицированный, а следовательно годный в пищу, предназначенную для одобренных школьных учебников и породистых семейств… Ну что ты знаешь на самом-то деле? Только то что тебе известно из болтовни дамы которая возможно больше хлопочет о том чтобы уберечь репутацию другой дамы чем начищать до блеска — вообще-то такая работенка поручается слугам типа Иглезиа — герб и достаточно потускневшее имя…», а Жорж: «Неужели ты воображаешь что эта куча угля сама разгрузится если мы не будем хотя бы делать вид что делаем вид будто помогаем ей в этом деле ради того чтобы вой тот мешок с моцартовской утробой который уже поглядывает на нас косо не стал бы…», а Блюм: «…так что это патетическое и благородное самоубийство могло бы не… Верно: давай, давай!» (тщедушный шутовской силуэтик начинает действовать, суетиться, нагибается содрогаясь всем телом, пока наконец-то ему удается подцепить на вилы четыре-пять мокрых брикетов, потом вилы быстро описывают полукруг, брикеты на миг застывают в воздухе, как бы в состоянии невесомости, медленно вращаются вкруг собственной оси, потом с глухим стуком сыплются в грузовик, потом вилы снова принимают вертикальное положение, зубцами вниз, обе ладони Блюма сцеплены на ручке вил а подбородок уперт в ладони поэтому когда он снова заводит разговор то не нижняя его челюсть — которая так сказать заблокирована — а вся голова чуть приподымается и наклоняется и чудится будто этими многозначительными кивками он одобряет каждое свое слово:) «…Потому что ты ведь сам уверял, что эта наполовину обнаженная женщина в проеме двери, грудь и лицо которой освещены снизу свечой, так что она похожа на одну из тех гипсовых Марианн которые стоят себе где-нибудь в классе или в мэрии и с которых ни разу пе обмахнули метелочкой пыль безнаказанно скапливающуюся серым слоем на всех выпуклостях, что полностью меняет рельеф или вернее свет и даже выражение лица коль скоро глазные яблоки тоже затянуло пылыо, зачернившей их верхнюю часть, и поэтому кажется будто незрячий взгляд вечно устремлен в небеса, — ведь ты сам утверждал, что эта женщина была служапкоп прибежавшей вслед за тем кого ты именуешь камердинером или лакеем который был разбужен звуком выстрела и который возможно и был ее любовником, — не служанки вовсе а жены, супруги, другими словами любовником вашей общей прапрапрабабки, а мужчина — любовник — впрочем возможно он и впрямь как ты говоришь принадлежал к лакейскому сословию, если только она в области сексуальной имела столь же плебейские или вернее лошадиные вкусы, я хочу сказать ту же страсть к верховой езде, я хочу сказать ту же склонность искать себе любовников на конюшне…», а Жорж: «Но…», а Блюм: «Разве ты мне сам не рассказывал что, на пару к тому окровавленному портрету, была еще картина примерно той же эпохи где она изображена вовсе не в охотничьем костюме что вполне соответствовало бы костюму ее мужа но что все это носит отпечаток (платье, поза, общий вид, то как смело она смотрит на художника воспроизводящего на полотне ее черты а, позже, и на того кто па них взирает) какой-то дерзости, вызова, умело укрощаемой жестокости (тем паче что в руке она держит нечто гораздо более опасное чем любое оружие, чем простое охотничье ружье: держит маску, неизменную принадлежность венецианских карнавалов одновременно и комическую и устрашающую, с прорезями для глаз в черном бархате и с огромным носом придающим людям вид каких-то чудовищных птиц да еще впридачу все это подчеркивается черным плащом с развевающимися при ходьбе полами который, в неподвижном состоянии, облегает человека как сложенные птичьи крылья), а над вырезом корсажа выступает нечто неосязаемое, нечто пенное, хитросплетенность оборочек тончайших кружев ускользающих словно бы это был сам аромат ее тела, ее груди прячущейся там ниже в шелковистом мраке, тайное дыхание цветка самой ее плоти…», и вдруг совсем другим голосом, как будто не он говорил все эти слова, а громким, гремящим, на два тона выше: «Короче эта самая