Он удивлялся бестрепетности своей души. Будто был заговорен от несчастий и случайностей. И будто ему нечего больше делать, нет иного спасения.
Он попытался вспомнить, о чем думал год назад, также гуляя вечером по поселку. И ничего не вспомнил, будто и не думал тогда. Впрочем, он тогда гораздо больше работал и больше уставал.
Зато отлично помнил день за днем, о чем думал начиная с февраля.
Странно, Захар производил впечатление сильного человека. И лишь он сам знал, как он слаб. Поэтому его история с самого начала была обречена на этот финал. Он не переносил одиночества, он не мог один противостоять разнообразному злу жизни. Лишь дойдя до последнего отчаяния, поняв, как можно убить — себя или другого — наполнившись равнодушием на свой счет, готовый уйти в любой момент — он стал способен делать некоторые, раннее трудно дававшиеся вещи. Ему больше не для чего было себя беречь, и поэтому он был способен на все. Впрочем, про “все” говорить было рано. Не так много он пока сделал, чтобы доказать окончательно выбор души и ясность опыта. А ведь он действительно любил Оксану, — странно, что он не был счастлив, пусть и не имея работы, поприща и цели жизни, словно шестнадцатилетний пацан.
Первый раз в том кислотном мае он в разговоре с Дашей сослался на “Последнее танго в Париже” — для иллюстрации их с Оксаной отношений. Теперь сформулировал в разговоре с заехавшим в гости Рустамом:
— Сперва фильм мне не понравился: плоскостной рисунок, почти отсутствует авторская рефлексия и отстранение, будто находишься в душном коридоре. Но что больше всего вызывает сомнение — избыток откровенного секса. А это и составляет суть… У человека ничего больше не осталось. Лишь секс, как простейшая эмоция и манипуляция, связывает его с жизнью. С людьми. Со смертью жены мир кончился для него. И он пытается по кусочкам собрать свое бытие. Для начала просто выжить, пользуясь сексом, как наркотиком. У него нет имени и прошлого. И он не интересуется, есть ли имя и прошлое у его подруги. Он не хочет сострадать и сочувствовать, он не хочет психологии. Того, что вернуло бы его к бытию. За стеной его квартиры нет мира. Реальность невыносима. Жить можно лишь здесь и так. И этой своей первобытной силой, абсолютным знанием того, что он хочет, он увлекает девушку, бессильную противостоять его домогательствам, все более переходящим в извращение. Но и на это он имеет право, и это она позволяет ему. Он непобедим своим абсолютным отчаянием… Но когда он “слабеет” и пытается войти в ее жизнь, сделать ее, может быть, своей женой, она “просыпается” и в ужасе убивает его. Собственно, она лишь выполняет его желание.
Рустам не понял ни его горячности, ни его выводов.
Это было лет семь назад: на какой-то рок-хипповой тусовке Захар увидел белокурую девушку с лицом, с которого рисуют ангелов. Ее звали, как почти всех девушек, Оля. (На той же тусовке присутствовал никому неизвестный тогда Емелин, приятель Матвея Флоренского, щедро использующий его безумные идеи.) Пару недель спустя Матвей привел ее в гости в качестве своей подруги, а потом жены. Оксана была у них на свадьбе, пока Захар торчал в Самаре, где снабжал петину выставку концептами и отдыхал от Москвы. Вскоре у них родилась дочь. Потом Оля ушла к Хинаянову (в студии которого актерствовала. Захар был на одной репетиции — выпендрежная заумь в стиле Матвея. Похоже, он повлиял и на Хинаянова.) Матвей с горя метнулся на войну в Абхазию. Потом пришел к ним с Оксаной, взвинченный, раздавленный. Лишь яркие картинки войны отвлекали его. Захар тогда не нашел слов утешения: все это было неожиданно. Если бы ему сказали, что Оля похищает детей с целью продажи, он бы не больше удивился. Матвей звал негодяя не иначе как “гнойным пидором” и с мстительной радостью рассказывал, как наставлял Хинаянову рога — с собственной женой. Захару это показалось тогда нелепым и жалким. Потом он понял, как это бывает (жаль — поздно).
А тогда он высокомерно отверг это, как дурацкое и лишнее, не имеющее касательства к его жизни, довольный, что все это произошло не с ним…
А потом Матвей с первого взгляда влюбился в Ивонну Андерс. И (по его словам) она в него. Теперь у него было на миллион одних телефонных разговоров с Лос-Анжелесом.
Захар ее тоже “знал”. Много лет назад он был на ее концерте в Курчатовском. Но, в общем, выбор был дик до странности.
Матфей заходил на днях. Такой же безумный, как раньше. Большая голова на щуплом теле. Писал арийско-азиатские сценарии для Ивонны, осетинской царевны. Емелин, его старый приятель, кажется, также целиком вышел из матвеева безумия, вооруженный манерой, как Афина. Когда-то они соавторствовали. И Захар удивился, найдя многие известные ему вещи в емелинской книжке — без упоминания Матвея. Зато Матвей превратился в героя емелинских рассказов. Матвей, кстати, рассказал о ярости Емелина на прошлогоднюю статью Захара о нем. Обещал вызвать Захара на дуэль на астральных топорах и убить. Может быть, удалось.
Захар всегда думал, что жить без тормозов — прерогатива гения. С этой точки зрения Петя был живым классиком. Он жил с тремя женщинами, от двух имел детей и ни с одной не мог расстаться. Он торговал, у него был огромный долг, который ему никогда не выплатить. И он продолжал писать картины — значит, не выплатит тем более. Тем не менее, он заслуживал уважения. У него было чувство долга перед своими женщинами. Во всяком случае, материального. Если бы его не было, ему было бы легче как художнику. И он брал деньги под хромающую, плохо организованную торговлю, и проживал их с богемной удалью.
Захару были знакомы порывы. Но у него не было душевных сил отвечать за их далекие последствия. У него не было охоты долго настаивать и внедрять свое бытие в чужой порядок вещей. “Я птица слабая, мне тяжело лететь…” — была в его молодости такая песня. Он мог лишь жить в своей норке и что-то там между прочим делать. Творчество стало формой проведения досуга. Досуг же у него был — вся жизнь, ибо обстоятельства позволяли не искать ненавистную работу. Даже журналистика казалась глупой и вздорной. Многое он мог преодолеть на необходимости. Собственной же душевной агрессии — ни грамма. Душа заболевала от всякой слишком большой нагрузки. Он прямо чувствовал эту усталость души, как чувствует бегун растянутые связки. Любое нравственное столкновение с реальностью — и он уже не спал по ночам. Но он боялся пользоваться лекарствами, чтобы не породить новые костыли, без которых он не сможет далеко уйти.
И он запрещал себе предаваться тоске — как поведению бесполезному, слабому, взрывающему мир с окружающими. “Все хорошо”, — убеждал себя Захар десятки раз на дню. “Взглянуть бы на свою жизнь со стороны — может быть, это не так страшно? Или, напротив: понять всю ее несостоятельность и абсурдность.”
“Я как витязь на распутье, — записал Захар в дневник. — Все думаю, думаю — куда идти? Уже построил дом, обзавелся семьей, хозяйством. Конь мой богатырский стал клячей: мы с сыном пашем на нем. И каждое утро я хожу к камню и чешу в затылке.
Журналисты из ближайшего города приезжают и спрашивают: не проезжал ли здесь богатырь и куда направился? Мои отвечают: “Нет, судари, никого не видели”. Журналисты идут к камню, фотографируют и возвращаются в гостиницу.”
Ослаб прежний интерес к чужой мысли. Захару казалось, что он узнал что-то такое важное, и теперь уже все другое виделось фразой. Пиетета к творчеству у Захара не осталось никакого. Но и обратного хода он не делал — влиял чужой пример.
Например, Фред, первый оксанин муж, был сильнее Захара как художник. Но он уже выпал из живописи, потому что слишком хотел разбогатеть. Сколько друзей ради благой цели — обеспечить семьи или заработать на последующую свободу — влезли в это болото, и если не погибли еще в нем, то должны были сделать это в ближайшее время. Шура Антисфенов, в тринадцать лет прочитавший Спинозу, год не читал книг вообще, хотя и аккуратно покупал их. Совпав с Фредом у них дома — дал представление о вечере с “новыми русскими”. В то время, как Ричард со своим американским приятелем Марком и стихийно зашедший писатель Стаканский рассуждали о душе (за которой американцы сюда и приехали), их русские друзья обсуждали достоинства своих BMW, проценты, операции с шестизначными долларовыми суммами… Сохранили чувство юмора, что спасало ситуацию. Захару было грустно — и неприятно: кто дал ему право быть высокомерным? Сильно ли он поступает, не поступая никак (в материальном смысле)? Может быть, пойти работать к ним? Или открыть свое? На том уровне культуры, на котором он находился, было трудно удержаться. Как пианист — он должен был ежедневно тренировать пальцы. Другой вопрос — для чего? Он со всем и со всеми расплевался. Он существовал, как человек совершенно пустой, может быть, — для друзей, еще не совсем отплывших в коммерцию. У него не было даже наглости сказать, как Стаканский: я поэт — и пошли все на х…! Для этого надо держаться за людей. И завидовать размаху их осуществления даже в чужой ему области. А какая его, и кто дал ему право выбирать?