Они с Долорес лежали рядом на распластанных почтовых ящиках и молча жадно целовались в абсолютной безысходности; она категорически отказывалась поискать на ближайших склонах уединенное место – очевидно, по какому-то ее высокому кодексу любовь на траве выглядела менее достойной, чем этот платонический картонный бивуак бок о бок со сбродом.
Оба к утру были измучены и все также безысходно влюблены. А вечером он улетел в Стокгольм.
Интересно: зачем судьба столько лет приводит его в это место? Неужто все его прошлые свидания с городом были всего лишь репетицией встречи с этой картиной, которая, как связанный библейский агнец, лежит сейчас за его спиной, в ожидании жертвоприношения!
– Ну, бывай, Мудехар Мудехарыч! – неслышно пробормотал он и потянулся к ключу зажигания.
Зазвонил мобильный. На экране его телефона, купленного года три назад в Москве, в случае звонка неизвестного абонента высвечивалось – и это всегда почему-то смешило – брутальное слово «аноним». При этом вспоминались анонимки, некогда писанные в милицию жильцами нижних квартир подъезда, где студентами они с Андрюшей снимали одну мастерскую на двоих. Он и сейчас улыбнулся при виде этого слова, и улыбка еще таяла на губах, пока звучал голос человека, за которым он так долго охотился:
– …Забавно, не правда ли, что мы нашли друг друга одновременно?
Он помолчал мгновение – ровно столько, сколько требовалось, чтобы сглотнуть.
– Бросьте, Аркадий Викторович. Меня-то можно найти в дюжине справочников. Ваши… – он перевел дух, чтобы тот, на расстоянии тысяч миль, не почувствовал, насколько не хватает ему воздуха, – шакалы разыскали меня даже в Толедо.
– Захар, дорогой мой, довольно! Помиримся. Я устал от этой вражды, сильно постарел и… соскучился, мой мальчик. Вы же знаете – я всегда был к вам привязан. Послушайте, сейчас, когда на нашем рынке царит бездарный хаос, вы мне нужны, как никогда: ваш ум, ваш бесподобный талант…
Несмотря на упомянутую «старость и усталость», это был все тот же великолепно артикулированный, выразительный баритон, с тем же неуловимо «старосветским» выговором коренного ленинградца, с проникновенными – когда это нужно – модуляциями голоса, которому в юности Захар совершенно не мог противиться.
Однако он давно уже не юн. А Андрюша давно уже мертв. И ждет…
Он вдруг ощутил то, что всегда накатывало на него в моменты смертельной опасности или слепящей ярости: чувство пустынного гулкого покоя, за которым следовало только одно – взорванная тьма.
– Аркадий Викторович, – проговорил он ровным голосом. – Вы знаете, я редко говорю правду. Но сейчас заклинаю поверить мне и понять: я вас убью.
Бросил телефон на сиденье и рванул машину, опрокидывая за собой Толедо, Питер, Иерусалим, – и последние пятнадцать лет своей странной, упоительной и преступной жизни.
Первыми на улице Полины Осипенко возникали эндокринолог Кац с женой Шуламитой.
Облаченные в банные халаты, они спускались в сторону Буга на утреннее купание.
Это шествие во славу здоровья и крепости мышц наблюдали – каждая со своего крыльца – косая Берта и брюхастая Миля. Переглянувшись, раскатистым движением от плеча они выплескивали из ведер на мостовую помои, и мутные потоки бежали по булыжникам вниз, догоняя «спарцменов», словно бы в тщетном стремлении слиться с водами такого же, мутно-кофейного Буга.
И та и другая держали кур. Берта держала их в ржавом кузове старого «студебеккера», прислоненного к забору так тесно, что казалось: стоит завести этот драндулет без колес – и тот стронется, вместе с забором и домом, гремя вслед за помоями, вниз по крутым булыжникам улицы Полины Осипенко, покатой, как нос эндокринолога Каца…
…укоторого, между прочим, выросли двое сыновей; и когда старший, Игорек, выскальзывал вечерами из дому и гарцующей походкой устремлялся вверх, в сторону «Стометровки», как между собой называли винничане центральную улицу Ленина, где – от горкома партии, мимо кинотеатра Коцюбинского, и далее, в парке им. Горького – гуляла до поздней ночи молодежь, – вслед ему несся отцовский голос, громовый голос ветхозаветного бога из придорожного куста: – Изя, два!!! Не один презерватив, а два надевай, два!!!
Берта красила своих кур. Она красила их зеленкой. Брюхастая Миля – марганцовкой.
На заходе солнца зычному Бертиному: «цыи-и-ип!!! цы-и-и-ип!!!» – вторило пронзительное Милино: «Тип-тип-тип-ти-и-и!!!», и розово-зеленое воинство, подпрыгивая, мчалось наперегонки, сшибаясь по пути в броуновском движении.
Точно так же, подскакивая, как кура, бегала Любка-фашистка, местная дурка, чью мать когда-то изнасиловали немцы.
Она дружила с Рахмилом…
Капитан Рахмил – китель на голое тело – жил во дворе у дяди Сёмы. Откуда он явился, с чего рехнулся и почему приглядел их двор, не знал никто. Время от времени он попадал в психушку; несколько раз – как уважаемому фронтовику-инвалиду – ему предлагали в горсовете жилье… Он неизменно возвращался во двор; а выставить его за ворота дядя Сёма не мог по трем причинам: Рахмил был фронтовиком, сумасшедшим и евреем. Зимою он спал в сарае, на железной кровати с никелированными ржавыми шарами (один был украден или потерян, и в полой металлической трубке изголовья плескалась вонючая жидкость – то ли прошлогодняя дождевая вода, то ли «пишерс» какого-нибудь шкодника). Летом Рахмил вытаскивал свою кровать во двор и до самой осени спал под кроной на редкость плодоносной груши, ревниво заботясь о том, чтобы дядя Сёма подбеливал известью ее бугристый ствол.
Чуть не каждый день к нему прибегала, вскачь, Любка-фашистка, они с Рахмилом обнимались и сидели на кровати рядком. Говорили за жизнь, надолго замирая, покачиваясь в такт общим мыслям. Бывало, Рахмил, голый по пояс, подшивает воротничок на свой обтерханный китель, а Любка преданно следит за иголкой в его бесполезно-ловких руках.
Дважды в неделю Рахмил тщательно брился. Это был спектакль! Бритвенный прибор – жестяную кружку, тощий помазок, обмылок и опасную бритву – он прятал где-то под стропилами низкой крыши сарая. Просто протягивал вверх руку и – как фокусник голубя – извлекал. Затем пристегивал брючный ремень к железной перекладине изголовья кровати, одним движением кисти – движением картежника, сдающего карты, – выбрасывал лезвие из сутулого тела бритвы и принимался править ее о ремень длинными равномерными движениями, перекладывая с боку на бок, как хозяйки перебрасывают на сковороде оладьи, чтоб хорошенько прожарились.
Затем прилаживал в изголовье треугольный осколок зеркала и принимался за дело, кривляясь, вытаращивая глаза, выпирая изнутри твердым языком то щеку, то губу, оттягивая двумя пальцами угол глаза, косматую бровь, дряблую кожу на остром кадыке…
В полдень на свою глубокомысленную прогулку выходил тихий сумасшедший по кличке «Голубое небо». У него всех убили.
«У него всех поубива-а-али, – певуче подхватывала Берта, запирая за курами кузов „студебеккера“ на замок, – а он себе лыбится. От так – был ты человек, стал ты эвербутл[28]».
Старик же неизменно улыбался в ответ и на небо кивал: «Голубое! – говорил умиленно. – Небо-то какое голубое!» – и из глаз лилась нестерпимая небесная синева.
Вообще в послевоенной Виннице безумцев было видимо-невидимо, как, вероятно, по всей изувеченной, обезноженной, изнасилованной и обезображенной стране. Были дворовые идиоты, уличные психи, легендарные городские сумасшедшие, вроде Сильвы, с ее опереточным мифом, которая появлялась, где ей вздумается, в десяти крестьянских платках, со своей прямодушной манерой мочиться стоя, как крестьянские бабы на ярмарке, и программным запевом: «Цар вкрал у Пушкина жыну!»…
Были и блуждающие фигуры. По пятницам на улице возникала черная лохматая собака Глейзера-стекольщика, за которой, сияя в ломких и радужных переливах стекол, являлся он сам. Собственно, «Глейзер» и означало – «стекольщик», а вовсе не было никакой фамилией. К нему выходили взять фото в рамочку, заменить треснувшее зеркало, приглашали вставить стекло в окно. Глейзер снимал с плеча дощатый ящик с зеленовато-слоеными по торцу стеклянными пластинами, ставил его на землю и тут же принимался за работу. Если бывал в хорошем настроении, давал пацанам потрогать пальцем «алмаз» – резец, с хрустом и скрипом вскрывающий стекло. Закончив работу, водружал на плечо сквозистый ящик, высвистывал своего загулявшего по дворам пса, и они удалялись – хрустальный Глейзер в сопровождении черной собаки…
Так же и «Трейгер» было никакой не фамилией. Огромный и широкий человек, уродливый комод, чья высота равна ширине, он работал грузчиком в мебельном магазине. Обычно такие грузчики не привозили, а именно разносили – по двое, по трое – мебель по домам покупателей. Обвязывались ремнями, впрягались и волокли на горбу поклажу – если, конечно, недалеко. Трейгер же разносил мебель сам, в одиночку. Прямо от шеи сзади у него шла полка спины, которая круто обрывалась вниз. На этой полке он и тащил покупателям мебель. Шел ли он в гору, или под гору – не имело для него никакого значения. Слепленный из кусков красной глины, с комковатой, оббитой по вискам лысой головой, с нижней губой, будто висящей на шарнире, он шел и шел, словно в двигательной системе его тела была заложена лишь одна скорость, которую организм запускал при ходьбе. Однажды соседи видели, как он нес на горбу к врачу свою страдавшую ногами мамашу. Она сидела на спине у сына, как магараджа на спине у слона, держа в руках цветастый зонтик. Мерно и ровно, с мамашей на спине, шел Трейгер вверх по мостовой, и лишь отвисшая нижняя губа двигалась в такт его могучему ходу.