В его сумрачной комнате над кафе так мало места и света, что все свеженаписанные и еще не просохшие полотна он сносит в скотный сарай и складывает там в грязном закутке, у неоштукатуренной кирпичной стены, с торчащей из нее соломой...
«Он каждый день приносил туда новые картины, – вспоминал Хиршиг, – они были разложены на земле и стояли у стен. Никто не смотрел на них»...
Вот последнее письмо, написанное им брату:
«В сущности, говорить за нас должны наши полотна. Да, дорогой брат, я всегда твердил тебе и теперь повторяю еще раз, со всей серьезностью, на какую способна упорная сосредоточенная работа мысли, – повторяю еще раз, что никогда не буду считать тебя обычным торговцем картинами Коро. Через меня ты принимал участие в создании кое-каких полотен, которые даже в бурю сохраняют спокойствие.
Мы создали их, и они существуют, а это самое главное, что я хотел тебе сказать...
Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка...»
Он не закончил этого письма.
Неизвестно – где, у кого раздобыл он револьвер. Солнце уже склонялось к вечеру, когда он вышел из дома с мольбертом и ушел в поля. Там, прислонив мольберт к стогу сена, выстрелил себе в сердце. Однако, рука, всегда послушная глазу, когда держала кисть, на сей раз подвела: пуля попала в диафрагму. Он упал... поднялся... потащился назад... трижды еще падал в пути...
Доктор Гаше, которого вызвали к постели умирающего художника, немедленно послал записку его брату на адрес галереи Гупиля.
...Когда Тео ворвался в темную душную комнатку и бросился к кровати, на которой лежал Винсент, тот сказал ему виновато: «Опять промахнулся...».
Брат зарыдал...
– Не плачь, – устало проговорил художник. – Тоска все равно остается...
***
Я пытаюсь представить, как нес он мольберт в этот свой последний пленэр. Ведь он знал, куда и зачем идет – к чему ему была эта тяжесть? Надеялся, что рабочий станок, до последнего удерживающий его на грани ясности разума, и на сей раз удержит от страшного шага? А может, держался за него, как за последнюю опору, боясь, что не решится? Или просто тащил по привычке, как раб, прикованный к галере?
Ему исполнилось тридцать семь лет. Может ли быть, что его неистового дара как раз и хватило на этот срок, и его страстная и точная кисть выписала все отпущенные ему сюжеты? Может, потому и сам он так поторопился выписаться из этой жизни с вечной и общей для всех нас записью в ее регистрационной книге: «Полностью излечен»?...
«Я все больше прихожу к убеждению, что о Боге нельзя судить по созданному им миру: это лишь неудачный этюд. Согласись: любя художника, не станешь очень критиковать его неудачные вещи, а просто промолчишь. Но зато имеешь право ожидать от него чего-то лучшего.
Нам следовало бы посмотреть и другие произведения Творца, поскольку наш мир, совершенно очевидно, был сотворен им на скорую руку и в неудачную минуту, когда он сам не понимал, что делает, или просто потерял голову. Правда, легенда утверждает, что этот этюд мира стоил Господу Богу бесконечного труда. Склонен думать, что легенда не лжет, но этюд, тем не менее плох во всех отношениях. Разумеется, такие ошибки совершают лишь мастера – и это, пожалуй, самое лучшее утешение, так как оно дает основание надеяться, что Творец еще сумеет взять реванш. Следовательно, нужно принимать нашу земную жизнь такой, как она есть, и утешаться надеждой на то, что мы увидим нечто лучшее в ином мире»...
Он и на смертном одре остался отверженным и одиноким: католический священник Овера отказал само убийце в катафалке. Пришлось одалживать катафалк в муниципалитете соседней деревушки.
Поразительно логичная судьба художника завершала последовательный сюжет и за гробом, уже заколоченным. Накрытый простой белой драпировкой, этот гроб стоял в его комнате, увешанной последними картинами, в которых яркий его гений достиг предельной высоты, а его мольберт, складной стул и кисти лежали на полу рядом с ним...
Поразительно логичная судьба художника завершала последовательный сюжет и за гробом, уже заколоченным. Накрытый простой белой драпировкой, этот гроб стоял в его комнате, увешанной последними картинами, в которых яркий его гений достиг предельной высоты, а его мольберт, складной стул и кисти лежали на полу рядом с ним...
...«Кончается ли все со смертью, нет ли после нее еще чего-то? Быть может, для художника расстаться с жизнью вовсе не самое трудное? Мне, разумеется, обо всем этом ничего не известно, но всякий раз, когда я вижу звезды, я начинаю мечтать так же непроизвольно, как я мечтаю, глядя на черные точки, которыми на географической карте обозначены города и деревни.
Почему, спрашиваю я себя, светлые точки на небосклоне должны быть менее доступны для нас, чем черные точки на карте Франции?
Подобно тому, как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит нас к звездам. Впрочем, в этом рассуждении бесспорно лишь одно: пока мы живем, мы не можем отправиться на звезду, равно как, умерев, не можем сесть в поезд. Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле.
А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения...»
***
Из Экса в Марсель нас везла приблудная электричка, старая и раздолбанная, с изрезанными ножичком деревянными скамьями – не верилось, что мы в центре Европы третьего тысячелетия. Я таких и под Воронежем не видала...
Бесконечный, навсегда взбесившийся дождь продолжал свою сумасшедшую колготню на крыше вагона...
Мы уже не чаяли вернуться домой, в весеннюю жарь, где под ослепительным небом восходят со дна долины Сорек белые дымки цветущего миндаля...
К тому же, я оставила дома на столе незаконченную, припадающую на левую ногу, повесть, и она уже настойчиво звала меня, как покалеченный больной требует сильной руки костоправа. Я томилась, молчала, считала часы – ведь, как точно заметил Ван Гог в одном из своих писем, «у нас, художников, одна судьба – тяжелая работа до конца дней. Вот почему мы хандрим, когда она не подвигается».
Кроме нас, в вагоне в этот ранний час ехала только компания арабских парней, что-то громко и азартно всю дорогу обсуждавших. На одной из станций они сошли, бросив на пол газету и оставив на ней мокрый рифленый след туфли...
Электричка тряслась и грохотала, не давая забыться ни на минуту. Казалось, она никогда не доволочет нас до цели. Поневоле приходил на ум знаменитый тарасконский дилижанс...
– Слушай, – вдруг проговорила я, – все хотела спросить: а от чего умер Тео?
Борис потер лицо обеими ладонями, зевнул, сощурился, – мы оба не выспались, собирались вчера допоздна, поднялись на рассвете.
– А ты как думаешь? – спросил он. – По логике сюжета? Он не смог существовать без Винсента.
– Ну, брось! – решительно сказала я. – Это уж слишком! Семейный человек, жена, сын... Мало ли привязанностей в жизни у каждого. Правда, что с ним стряслось?
– Он сошел с ума... – сказал Борис и прикрыл глаза...
...Возвращаясь из туалета, я перешагнула через затоптанный газетный лист на полу вагона, и в глаза вдруг – неожиданно и жестко – бросилось крупно набранное имя Ван Гога.
Сначала я оторопела, не поверила совпадению. Этого просто не могло быть!
Несколько мгновений стояла, опустив голову и рассматривая расплывающиеся с высоты роста знакомые буквы. Потом наклонилась, подняла грязный лист и села на скамью.
Это была страница старой газеты «Таймс».
В небольшой врезке под заголовком «Голландия без Ван Гога» сообщалось, что продолжается расследование зверского убийства известного голландского режиссера, журналиста и телеведущего Тео Ван Гога, чей фильм «Покорность» – об издевательствах над женщинами, творимых в мусульманских семьях, – потряс голландское общество.
Тео Ван Гог, внучатый племянник великого художника, был застрелен и изрезан ножом ранним утром на людной обычно амстердамской улице, когда ехал на велосипеде на работу. Рядом с телом была обнаружена записка со стихами из Корана. Убийца, Мохамед Д., голландский подданный марокканского происхождения, пытался скрыться с места преступления, стрелял и ранил полицейского.
С фотографии на меня смотрел Тео Ван Гог – хмурый мужчина с растрепанной головой и кустистыми выгоревшими бровями. Упрямо сжатая линия губ, взгляд в упор, небрежно расстегнутый ворот рубашки...
«Тео никого не боялся, – приводил журналист слова друга убитого режиссера. – Он вообще был возмутителем общественного спокойствия, окружен обожавшим его простым людом, вечно черт те как одет... Тео прямо говорил, что думает об иммигранской политике Голландии и бросал обвинения нашему трусливому истеблишменту в лицо. Он всегда был на людях, по городу разъезжал на велосипеде, да и дверь у него дома никогда не запиралась – замок был сломан... У него был честный, бесстрашный и тяжелый характер»...