Александру Мелихову.
Степей свалявшаяся шкура,
Пейзаж нечесаного пса.
Выходишь ради перекура,
Пока автобус полчаса
Стоит в каком-нибудь Безводске,
И смотришь, как висят вдали
Крутые облачные клецки,
Недвижные, как у Дали,
Да клочья травки по курганам
За жизнь воюют со средой
Меж раскаленным Джезказганом
И выжженной Карагандой.
Вот так и жить, как эта щетка —
Сухая, жесткая трава,
Колючей проволоки тетка.
Она жива и тем права.
Мне этот пафос выживанья,
Приспособленья и труда —
Как безвоздушные названья:
Темрюк, Кенгир, Караганда.
Где выжиданьем, где напором,
Где — замиреньями с врагом,
Но выжить в климате, в котором
Все манит сдохнуть; где кругом —
Сайгаки, юрты, каракурты,
Чуреки, чуньки, чубуки,
Солончаки, чингиз-манкурты,
Бондарчуки, корнейчуки,
Покрышки, мусорные кучи,
Избыток слов на че- и чу-,
Все добродетели ползучи
И все не так, как я хочу.
И жизнь свелась к одноколейке
И пересохла, как Арал,
Как если б кто-то по копейке
Твои надежды отбирал
И сокращал словарь по слогу,
Зудя назойливо в мозгу:
— А этак можешь? — Слава Богу…
— А если так? — И так могу… —
И вот ты жив, жестоковыйный,
Прошедший сечу и полон,
Огрызок Божий, брат ковыльный,
Истоптан, выжжен, пропылен,
Сухой остаток, кость баранья,
Что тащит через толщу лет
Один инстинкт неумиранья!
И что б тебе вернуть билет,
Когда пожизненная пытка —
Равнина, пустошь, суховей —
Еще не тронула избытка
Блаженной влажности твоей?
Изгнанники небесных родин,
Заложники чужой вины!
Любой наш выбор не свободен,
А значит, все пути равны,
И уж не знаю, как в Коране,
А на Исусовом Суде
Равно — что выжить в Джезказгане,
Что умереть в Караганде.
* * *
Мне не жалко двадцатого века.
Пусть кончается, будь он неладен,
пусть хмелеет, вокзальный калека,
от свинцовых своих виноградин.
То ли лагерная дискотека,
то ли просто бетономешалка —
уж какого бы прочего века,
но двадцатого точно не жалко.
Жалко прошлого. Он, невзирая
на обилие выходок пошлых,
нам казался синонимом рая —
и уходит в разряд позапрошлых.
Я, сосед и почти современник,
словно съехал от старого предка,
что не шлет мне по бедности денег,
да и пишет стеснительно-редко —
а ведь прежде была переписка,
всех роднила одна подоплека…
Все мы жили сравнительно близко,
а теперь разлетелись далёко.
Вот и губы кусаю, как отпрыск,
уходя из-под ветхого крова.
Вслед мне парой буравчиков острых —
глазки серые графа Толстого:
сдвинув брови, осунувшись даже,
с той тоскою, которой не стою,
он стоит в среднерусском пейзаже
и под ручку с графиней Толстою,
и кричит нам в погибельной муке
всею силой прощального взгляда:
ничему вас не выучил, суки,
и учил не тому, чему надо!
Как студент, что, в Москву переехав,
покидает родные надгробья,
так и вижу — Тургенев и Чехов,
Фет и Гоголь глядят исподлобья,
с Щедриным, с Достоевским в обнимку,
все раздоры забыв, разногласья,
отступившие в серую дымку
и сокрытые там в одночасье,
словно буквы на старой могиле
или знаки на древнем кинжале:
мы любили вас, все же любили,
хоть от худшего не удержали —
да и в силах ли были? Такие
бури, смерчи и медные трубы
после нас погуляли в России…
Хоть, по крайности, чистите зубы,
мойте руки! И, медленно пятясь,
все машу, — но никак не отпустит
этот кроткий учительный пафос
бесполезных последних напутствий —
словно родственник провинциальный
в сотый, в тысячный раз повторяет
свой завет, а потомок нахальный
все равно кошелек потеряет.
А за ними, теряясь, сливаясь
с кое-как прорисованным фоном
и навеки уже оставаясь
в безнадежном ряду неучтенном, —
машут Вельтманы, Павловы, Гречи,
персонажи контекста и свиты,
обреченные данники речи,
что и в нашем-то веке забыты…
И найдется ли в новом столетье,
где варить из развесистой клюквы
будут суп, и второе, и третье, —
кто-то, истово верящий в буквы?
Льдина тает, финал уже явен,
край неровный волною обгрызен.
Только слышно, как стонет Державин
да кряхтит паралитик Фонвизин,
будто стиснуты новой плитою
и скончались второю кончиной, —
отделенный оградой литою,
их не слышит потомок кичливый.
А другой, не кичливый потомок,
словно житель Казани, Сморгони
или Кинешмы, с парой котомок
едет, едет в плацкартном вагоне,
вспоминает прощальные взгляды,
и стыдится отцовой одежды,
и домашние ест маринады,
и при этом питает надежды
на какую-то новую, что ли,
жизнь столичную, в шуме и блеске,
но в припадке мучительной боли
вдруг в окно, отводя занавески,
уставляется: тот же пейзажик,
градом битый, ветрами продутый,
но уже не сулящий поблажек
и чужеющий с каждой минутой, —
и рыдает на полочке узкой
над кульками с домашней закуской,
средь чужих безнадежный чужак,
закусивший зубами пиджак.
* * *
Старики от нас ушли,
Ничего не зная.
Н. Слепакова
Покойник так от жизни отстает,
Что тысяча реалий в час полночный
Меж вами недвусмысленно встает
И затрудняет диалог заочный.
Ему не ясно, кто кого родил,
А тех, кто умер, — новая проблема, —
Он тоже не встречал, когда бродил
В пустынных кущах своего Эдема.
Он словно переспрашивает: как?
Как ты сказал? И новых сто понятий
Ты должен разъяснить ему, дурак,
Как будто нет у вас других занятий,
Как будто не пора, махнув рукой
На новостей немытую посуду,
Сквозь слезы прошептать ему, какой
Ужасный мир нас окружает всюду
И как несчастен мертвый, что теперь,
Когда навек задернулась завеса,
Здесь беззащитен был бы, словно зверь,
Забредший в город из ночного леса.
И кроткое незнанье мертвеца —
Кто с кем, какая власть — мне так же жалко,
Как старческие немощи отца:
Дрожанье губ, очки, щетина, палка.
Я только тем утешиться могу,
Что дремлющей душе, лишенной тела,
В ее саду, в листве или в снегу
До новостей нет никакого дела,
Что памяти о мире дух лишен
И что моя ему досадна точность,
И разве что из вежливости он
О чем-то спросит — и забудет тотчас;
Что там, где наша вечная грызня
Бессмысленна и не грозна разруха, —
Бредет он вдаль, не глядя на меня,
Мои рыданья слушая вполуха.
* * *
О, какая страшная, черная, грозовая
Расползается, уподобленная блину,
Надвигается, буро-желтую разевая,
Поглотив закат, растянувшись во всю длину.
О, как стихло все, как дрожит, как лицо корежит,
И какой ледяной кирпич внутри живота!
Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может,
И чего кто стоит, и кто из нас вшивота.
Наконец-то мы все узнаем, и мир поделен —
Не на тех, кто лев или прав, не на нет и да,
Но на тех, кто спасется в тени своих богаделен,
И на тех, кто уже не денется никуда.
Шелестит порывами. Тень ползет по газонам.
Гром куражится, как захватчик, входя в село.
Пахнет пылью, бензином, кровью, дерьмом, озоном,
Все равно — озоном, озоном сильней всего.
Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году в Москве. Окончил журфак МГУ. Обозреватель еженедельника «Собеседник», «Вечернего клуба» и «Огонька». Автор четырех поэтических книг. Печатался в «Знамени», «Октябре», «Новом мире». Живет в Москве.
Михаил Ардов (протоиерей)
Вокруг Ордынки
Портреты. Новые главы
I
Среди тех немногих людей, с которыми мой отец дружил в течение всей своей жизни, необходимо назвать имя актера Игоря Ильинского. О том, как состоялось их знакомство, Ардов в свое время писал:
«…В суровом 19-м году существовала в Москве полудикая организация под названием „Студенческий клуб“. <…> При „клубе“ стихийно возник драматический кружок, в котором с восторгом подвизалось человек двадцать молодежи. <…>