Братилов обошел усадьбу, сыскивая калитку, приникая глазом к прорехам в ограде, но видел лишь пустошь и травяной хлам. По тропке вышел на угор, откуда открывались поречные дали и волочащиеся по над поскотиною лохматые бураки осенних туч, сеющих мелкий водяной бус. Коровье стадо, глянцевея намокшими хребтинами, волоклось грузно через поздние луга, волнами накатывалось к водяной калтусине, осторожно нашаривая меж глинистых волосатых кочек знакомые переброды. Молодой пастух в брезентовом плаще коробом и кожаной кепчонке вальяжно сидел на гнедой кобылице, чуть откинувшись в седле назад, и, как генерал, провожал взглядом меланхоличных коровенок. Для острастки пастух всхлопывал плетью по раструбу резинового сапога и нарочито грозно кричал, правил скотинешку на вязкую домашнюю тропу.
Один серенький неприметный человечек на весь серый, покинутый, погружающийся в дремоту мир. И что чудного сыскать взгляду в этой осенней картине? Облака мокрого ивняка, куртины набухшего Иван чая, потерявшего яркий зазывный раскрас и сейчас покрытого комьями старой рыжей ваты, — все, что осталось от алых султанов. Да жирный, заскорбевший от старости лопушатник, густо забивший красную тропинку, ведущую к древнему роднику. Боже мой! Да если бы не этот случайный делец, торчащий, как вешка, на раздольных лугах, то и вовсе душе окоченеть от гнетущего одичания родимой сторонки, которую когда-то добросердые крестьянские руки уряживали до единой былинки, до осотной прядки, не давая и ей пропасть, прогоняя эти кормные заливные чищеницы через жалящую звонкую косу. Господи, сколько на этих раздольях было испето песен, искружено хороводов, завито семейных узелков, сколько испроливано слез и сколько случилось забавных историй, без которых не живет ни одно старинное русское место, сколько было ставлено в страду зародов и копен, меж которых загорались жаркие страсти, сколько тут скиталось слободских парочек, что в любовном опое наискивали себе скрытню, чтобы затеять игрище, сколько девок тут до времени потеряли себя, но сколько и заворожили своих богоданных, заручили их ласками, затягивая под копну на сенные одонья, и тут сладко тешились и строили детишек. Да и мужики женатые, на миг позабывши семейный строй и угорев от случайного огонька, на время теряли гулливую голову…
И вот на этих-то мирских пожнях, окаймленных болотом и рекою, остался лишь одинокий всадник, да он, Алеша Братилов, случайный соглядатай, тоскующим взглядом пеленающий родимые засторонки. Въехал бы в Слободу пастух на белом вихрастом жеребце, то вполне бы сошел он за посланника Апокалипсиса; он ведь и явится когда-то, никем не узнанный средь всеобщего разора и тупого сонного равнодушия…
Братилов на миг забыл, зачем он стоит на пустынном угоре, на этом буеве, на юру в легком плащишке-подергушке и резиновых сапогах, туго обнимающих икры, и в пузырчатой панаме, которую готов сбить с головы ветер-сиверик. Наверху все замутилось, космы рваных туч неслись, как настеганные, им некогда было замедлить и испролить обильного дождя; порою с неба мелко кропило, и тут же в рваной пестряди оголялась голубенькая льдистая иордань, похожая на Божье око. Братилов плыл взглядом вслед за небесными ратями, мерно покачивая дерматиновою сумкою, где покоились уютно две «московских» подружки и шматочек коровьего маслица. Всадник приближался вслед за стадом. Братилов уже узнавал обструганное ветрами, прокаленное дождями и солнцем лицо и машинально, приподняв сумку, потряс ею, как бы призывая первого встречного в собутыльники. И зачем вставила судьба ему художное третье око? Сейчас, когда бы можно по-простецки выпить у горящего камелька, заложить бутылечек за воротник и забыться на убогом диванишке, он, Алексей Братилов, зачем-то жадно впитывает эти унылые русские пасторальки, умиляется ими, терзает душу, как в последний день мира, словно бы уготовано нынче же ослепнуть навсегда. И душа-то христовенькая никак не устанет, не надорвется от слезливых щемящих чувств, что зовутся извека любовью к родимой стороне. Я ничтожный, никошной человеченко, и в какую награду Господь вместил в меня такую душу? Лучше бы соскрести эту печать и в общей заурядности неприметно скоротать остатние годы. И как права, наверное, была покоенка мать, что, изведясь от жалости к беспутному сыну, в горячке орала так, что слышно было на улице: «Лучше бы ты шофером работал! И что ты жизнь-то коптишь, непутний? Ни семьи, ни детей… Ху-дож-ник…»
«Господа, но вы посмотрите только, сколько вокруг красоты!» — возгласил Братилов и крутнул головою, отыскивая взглядом невидимого собеседника. И увидел на чердаке вражьего дома в заплесневелом стеколке чей-то силуэт; Алексею показалось, что ему махнули рукою, позвали к себе.
«Пойду выпью, а после и решим, кто кого. На ножах решим или на кулачках. Похоже, пришло время кому-то писать эпитафию. Сейчас увижу и сразу скажу: сдохнешь, Ротман, — я тебе красивый памятник соображу. Уже и камень гранит приспет».
Братилову показалось, что за оградою мелькнула серебристая макушка. Он напрямую пересек куртинку чертополоха, нанизывая на плащ собачьи шишки, увидел глубокий волчий след и два чурбака, поставленных на попа. Позвенькивая бутылками, с одышкою, неловко цепляясь за палисад, взобрался на пенек, заглянул за переграду и на тропинке увидал голого Аполлона с ломом в руках; Ротман встряхивал булавою, перекидывал ее за спиною, крутил над головою, нисколько не стыдясь посторонних глаз. Костюм Адама лишь украшал его. Грудь как две наковальни, плоский ребристый живот похож на электрический обогреватель, туго набитый кисет как у племенного жеребца. А плечи, братцы, а предплечья… Под атласной кожею, повинуясь воле хозяина, шмыгали туда-сюда игривые зверьки. Говорят, в Москве такие забавы в моде, и подобных искусников, что не щадя терзают себя ради гордыни, зовут качками. Молодые парни изнуряют себя ежедень, а после торгуют телом или, взяв нож иль кастет, идут подрабатывать на темных улицах. А тут выдрючивал человек не простого звания, с двумя поплавками, со столичной пропискою. Ну, такой молодец любую бабу увести может.
Братилов, позабыв злые намерения, сразу по достоинству оценил живую натуру и пожалел о затяжном безденежье; нечем Ротману заплатить, а даром такой человек торчать гольем для вывески не станет.
Братилов занес ногу над забором и застыл в нерешительности.
— Зовешь-нет? — спросил заискивающе. — Отоварился вот, паек выдали. А одному пить грешно. — Потряс сумкою, чтобы слышен был стеклянный разговор.
Ротман стоял на тропинке, уперев руки в боки, от напряга все его разгоряченное потное тело, несмотря на морось и вечернюю стынь, обрело все цвета побежалости, как раскаленный металл, от сиреневого до багрового и рудо-желтого; в супистых аспидных глазах мельтешили черти. Торчал Ротман как статуй, но в гости мужика не зазывал и прочь не гнал, не прикрывался срочным делом. Он смотрел на нечесаные соломенные патлы художника, на рыхлое губастое лицо, на нос сапожком и словно бы решал для себя, как ловчее ударить по сопатке, и весь его боевой вид сам собою давал приговор Братилову, де, я бью всего лишь два раза: один по рылу, второй — по крышке гроба.
— Я чего до тебя-то? — с мерзкой для себя, какой-то извинительной слабиною в голосе пробормотал Алексей, думая, как бы ловчее отступить прочь. — Иду, думаю. Вот увижу тебя и скажу: сдохнешь, Ротман, — я тебе красивый памятник соображу на могилке. Уже и камень гранит приспет. Откопал в Инькове ручье, домой приволок, не поленился. Даешь согласие?
— Спасибо, дорогой. Раз без камня за пазухой, проходи, гостем будешь. А тот камень пускай подождет, — рассмеялся Ротман, и смех его походил на серебристое гулькание ручья по камешнику. Не оглядываясь, он повернул в избу, косолапя, странно выворачивая узкие, с розовыми пятками стопы, будто к ним пристали комья глины. Ягодицы были как тугие яблоки.
Братилов с интересом оглядел двор. С внутренней стороны к ограде были нарыты земляные террасы, на откосах высажен ягодник. В сторону реки тянулся клин под картошку; трава на замежках взята под косу. Сама же изба зрелище являла печальное, идя к неизбежному концу, и, как древняя старуха, конечно, нуждалась в ключке подпиральной, в участливой верной державе, но, кинутая в сиротстве, уже не ждала подмоги. В свое время была она ставлена с размахом, рассчитана к плаваниям долгим и к зимним осадам жестоким; все подызбицы и клети, подклети и хлевища, овечьи стайки и крыльца, взвоз и поветь рублены из леса кондового, зрелого, и сейчас в трещины, взорвавшие каждое бревно, можно бы с легкостью засунуть кулак, но так и не дотянуться сквозь коричневую стариковскую болонь до самого сердца. Каждая лесина в мужицкий обхват и более была сплавлена откуда-то с верховий реки, вытартана на лошадях в подугорье, потом по слегам выкачена наверх и тут, на лежбище, протомившись с год в штабелях, ошкуренная и отглаженная теслом, уютно легла в клети; курицы, и желоба, и охлупень, и тесовая крыша и поныне имели вид хоть и седатый, припечалованный, но явно богатырский и оттого еще более жалкий, всем своим обликом обнаруживая, что жизнь покатилась и назад ее при всех усилиях не вернуть.