Дочь хмурится, что-то припоминая и чешет пятку пяткой.
— Ты спрашивал, почему я злая. А ты знаешь, в кого теперь превращаются добрые и отзывчивые?
— Ну? И в кого же?
— Их употребляют напропалую все, кому не лень! А они горько плачут. И рыдают: «За что нам это?»…И так — всю жизнь.
Она лепечет ещё что-то, но у Цахилганова рассредоточивается внимание. Над чревом его дочери…
195
Над чревом ещё не плодоносящей, но — плодоносной его дочери высится гора выдающихся судеб предшествующих веков. Пирамида из томов колышится от её ровного, сильного дыханья.
— Ты… женщина! — подыскивает слова Цахилганов. — А сила женщин — в притворной слабости, в хитрости, в предусмотрительности. Поверь, я знаю их. И я знаю, что выигрывают в жизни только хитрые дамы, Стеша!
Хитрые, а не сильные.
Жизни великих предков вздымает её юный живот и опускает. А голос с дивана — умненькая флейта — звенит так неподражаемо нежно,
— что — нежность — эта — не — предвещает — ничего — хорошего.
— Интересно… Какой это дурак сказал тебе, будто всё на свете ты знаешь лучше всех? — размышляет дочь и пожимает плечами. — Всё, что правильно, то ясно и просто. У меня всё просто. А у тебя — бардак снаружи, а потому бардак в душе… То шнягу в натуре гонишь, то пустотой прельщаешь. Нравоучитель, тоже мне… Понты твои — дешёвые! Пристал, как банный лист.
Она с ледяным любопытством смотрит на отца, в упор, поджав губы. И знает, что он сейчас заорёт,
как резаный.
И Цахилганов орёт и топает:
— … Опять за своё?! Не смей грубить мне!!! Дрянь… Мерзавка! Возьму ремень!.. Я научу тебя уважать старших…
Лёгкий осторожный поворот головы в сторону,
чтобы не уронить пирамиду великих предков со своего плодоносного живота,
ленивая улыбочка — и новый скучный зевок:
— Уважать? Вас?!! За что-о-о?.. Всё бы тебе шутить. Родимый.
196
Но теперь, в реанимации, Цахилганов соглашался со Степанидой.
— Я так кричал на тебя, а ты… Может быть, ты была права, котёнок. Только… Только я не понимал многого. Например, как можно любить цветение жгучей крапивы. Помнишь? В мае ты ставила куст в стакан с водой. Белые изысканнейшие цветы крапива прячет под зубчатыми листьями… У тебя на столе стояла по весне не какая-нибудь привозная гвоздика, а неизменно — подзаборная крапива, радость зэков. Я не понимал этого… Тебе тяжело, наверно, было тогда? Просыпаться — и видеть в своей детской комнате все эти натюрморты, перевитые колючей проволокой. И засыпать, глядя на ослепительные прожектора, запечатлённые ими, погибшими в Карагане,
— тебе — в — лицо — всё — детство — били — прожектора — прожектора — из — прошлого — Стеша!
Он сидел на больничной кушетке,
раскачивался, туго кутаясь в байковый халат,
и торопился понять себя —
и дочь, которой здесь не было.
— Ну, зачем?! Зачем отцы уничтожали в Карагане художников, не понимаю. Художников-то — зачем?! И мы… При демократии мы действовали точно так же: не давали выхода их искусству, их знаниям, их открытиям… Да, мы тоже лишили возможности творить и обнищавших художников, ушедших в маляры, и честных писателей, ушедших в самоубийцы после продажи своих личных библиотек…
Россия всё время затыкала творческие вены своего народа страшными тромбами нужды! И ведь не от бедности. А так…
И это гигантское русское напряжение, не находящее выхода при жизни, оно ещё… ударит по благополучным;
— непременно — куда — ж — ему — деться — ударит —
рано или поздно.
— И получим тогда все мы, преуспевающие, от озверевших творческих ребят по полной программе, — бормочет Цахилганов. — За всё. Сполна.
— За грехи свои — и за грехи родителей, — внятно договорил вместо Цахилганова чей-то женский голос, не похожий на голос его дочери. — Всё по грехам…
197
— Кто это сказал? — спросил Цахилганов тревожно. — Кто?! Кто здесь ещё?!!..Никто не смеет корить меня отцом, никто не знает толком его дел.
Он мог быть творителем блага в системе зла!
— Ну, этого в чистом виде не бывает… А чего ты так испугался-то вдруг? — спросил его Внешний с усмешкой. — Нет тут никого. Из лагерного контингента мало кто остался в живых. Так что, попрекать тебя отцом особо-то некому. Да они сюда и не придут, старики уцелевшие…
— А мать, мать Мишки Барыбина? — оглянулся на дверь Цахилганов. — Это она сейчас говорила? Я узнал её!
Такой прокуренный голос не спутаешь ни с чьим…
— Да она же умерла.
— Но — вспышки! При вспышках видно, как здесь ходят святые, — простонал Цахилганов. — Святые… Страдальцы, мученики… Они, кажется, не умирают.
Умирая, они не умирают!
— Пустое всё, даже если так, — успокоил его подобревший Внешний. — Ты же знаешь их, бывших политзаключённых. Они совсем не страшные…
— Я? — всё ещё озирался Цахилганов. — Я — знаю. Многих. Многих… Конечно. Я вырос в Карагане…
Да, многим из освободившихся политических возвращаться уже было не к кому, или некуда, или незачем. Тогда они становились обыкновенными жителями Карагана. Как суровая мать его приятеля — реаниматора Барыбина, например. И Мишка, обхватив мяч, снова кричит в их общем дворе:
— …Мама! Мама! А мой отец — кто? Вон, его, цахилгановский, чекист! А мой?
— Не твоё дело.
197
Кажется, эта барыбинская мать, курящая на ходу «беломор» и жгуче глядящая по сторонам исподлобья, тощая и прямая, как древко знамени, совсем, совсем не поддалась исправленью —
а — зачем — же — её — выпустили — из-за — чугунной — решётки — надо — будет — спросить — папу…
— Это — не — твоё — дело. Вот вам деньги на крем-соду. Марш гулять.
Но, какая там крем-сода, когда в самой середине города щебетал, выл, мычал, трубил — зоопарк! А в середине зоопарка, за чугунной решёткой, жил мощный слон Батыр, разматывающий хоботом и готовый снести прочь все эти железные прутья неволи,
заключённый слон.
Да, слон… Да, всё остальное располагалось вокруг Карагана, будто годовые кольца. Сначала, по кругу, — живущие. Потом — больные. Потом — мёртвые. Потом — полуживые-полумёртвые…
Город Караган — чёрное Солнце Евразии — жил,
заметаемый
то чёрными горючими песками, сорванными с земли,
то лютыми колючими метелями,
заметающими всё тёмное и превращающими всё грязное в белое,
в безупречно белое, в безжизненно студёное —
Караган его, цахилгановского, детства жил вокруг слона…
В — чёрном — Солнце — Евразии — в — те — советские — годы — трубил — радостный — молодой — слон — заключённый — слон — могучий — Батыр…
Но семь зон Карагана — случайно ли, нарочно ли — по модели совпадали с планетарной, солнечной, системой. И Константин Константиныч Цахилганов не терпел даже малейших искажений антисолнечной рукотворной схемы, а потому — гневался и разоблачал.
Разоблачал — и гневался.
199
Помнится, отец Цахилганова никак не хотел мириться с тем, что, уж после смерти товарища Сталина, центр Евразии вдруг неожиданно совместили с этой клеткой, сославшись на происшедшие незаметные тектонические сдвиги.
— Какая чушь — слон!.. — волновался он даже десять лет спустя. — Это иделогическая диверсия!
— А — никакая — не — топография…
— Точно в центре Евразии строилось здание ОГПУ в тридцатом!.. — горячился Константин Константиныч. — Вокруг этого центра, словно вокруг Солнца, мы открыли отделения лагеря в радиусе четырёхсот километров! — показывал он сыну на карту, висящую в его кабинете, — Земельная площадь его — пожалуйста! — была 20 тысяч 876 квадратных километров. Мы втянули сюда со всего Союза, на освоение степей, около миллиона человек! Мы, коммунисты, выполнили свою святую миссию — мы заставили их повторить жертвенный подвиг Христа!.. И сотни тысяч людей — повторили его — здесь! Вот он, центр Евразии — новая Голгофа. Советская Голгофа! — стучал и стучал Константин Константиныч по карте. — А тут… Какой ещё, к такой-то матери, слон?! Что за кощунство, поставить в центр всего — животное, вместо ОГПУ?! Какие после всего этого могут быть перемещения? Какие тектонические сдвиги? Потрясающее кощунство. Потрясающее неуважение к жертвенному подвигу народа…
Нет, это не география, уважаемые члены Политбюро. Это — прямая идеологическая диверсия, братцы. Преднамеренное, злостное надругательство над высшим смыслом массовых жертвоприношений! Совершённых во имя будущего.
200
— …Всё будет рано или поздно пе! ре! смо! тре! но!.. — вытирал отец гладкий лоб платком. — Поставить в центр не политику, а животное… Нет уж, такое добром не кончится!