— У Барыбина операция. Он позже будет… А телевизор ваш сдох, значит? Вот, не смотрите вы его. А меня за ним гоняли. Через двор. В грязищу такую… Только зря пост оставляла, из-за капризов ваших.
207
Цахилганов, спохватившись, выскочил за нею следом.
— Подождите, — он открыл бумажник, самая мелкая купюра была в нём десятидолларовая. — Возьмите. Я знаю, здесь вам почти не платят…
Им — мелкой — обслуге — лучше — давать — пять — раз — по — десять — чем — один — раз — но — пятьдесят.
Мария сильно помотала головой, не поднимая глаз. И Цахилганов отчего-то смутился,
— когда — он — краснел — не — припомнить.
— Простите, я не ту… — он вытащил сотенную.
— Не надо! — медсестра окинула его странным взглядом, и даже замахнулась, неловко и слабо. — Уберите, вам сказано!
— Но… чтобы вы лучше за моей женой… Это за хлопоты.
— Не надо!!! — ещё беспомощней и злей прокричала Мария, закрываясь от него подносом.
— …Ненормальные какие-то, — пожимал плечами Цахилганов, вернувшись в палату. — Та не взяла. И эта… И санитарка, студентка, совсем пичужка заморённая, отказалась. Ну и порядки тут, у Барыбина, в реанимации…
Нет, где, в какой ещё стране голыдьба способна так кочевряжиться?!.
Весь цивилизованный мир поклоняется золотому тельцу, а с нашими сладу нет… И как они жить собираются в новом мире? На подножном корму, что ли?
208
— Ничего, ничего, Люба. Отдохни от своих игл. Давай, я поверну тебя на бок. Вот так. Лучше тебе? Лучше, милая?.. Ах, Любочка. Что ты наделала? Почему ты не стала лечиться, когда было ещё не поздно?..
Ветер за окном, должно быть, сменился. К вою прибавилось новое мелкое беспрерывное дребезжанье плохо прижатого к раме стекла, там, в верхнем углу. Но Цахилганову казалось, что дребезжит у него под ложечкой.
— Люба, а птица? Где она? — допытывался он время от времени, надеясь, что Любовь заговорит. — Этот сыч, или кто, не тревожит тебя больше?
Он сел на табурет и стал держать Любину руку в своей.
— А то бы я прогнал…
— …Люба, дрожит во мне что-то. Отчего? А?..
Как вдруг та же медсестра вошла снова. Прислонившись к дверному косяку, она смотрела теперь на Цахилганова непонятным, давящим взглядом, скрестив на груди красные здоровенные ручищи,
такими удобно, должно быть, душить людей походя, за крупные и малые провинности.
— Что вы? — насторожился Цахилганов. — Что вы хотели?
— А ничего. Не обижайтесь вы на нас, а только… — она задышала тяжелей и впала в глубокую, основательную неподвижность.
Цахилганов отвернулся, без нужды поправил одеяло на реанимационной кровати.
— Муж у меня — шахтёр! И сын! — наконец увесисто сказала Мария за его спиной. — На двадцать второй шахте работают. Которая под нами.
Она указала пальцем в пол.
Цахилганов молчал. И тогда женщина пояснила, со значеньем, но тихо, быстро оглянувшись по сторонам:
— Он ведь с Иван Павлыч Яром работал! Муж мой.
209
Цахилганов решительно не понимал её,
— тяжеловесность — слов — мыслей — поступи — зачем — это — женщине — зачем.
— Да вы садитесь, — без охоты указал он ей на кушетку.
Та села, поправила на коленях белый халат — и будто уснула, тесно сдвинув огромные ступни в синих резиновых тапочках.
Цахилганов отвернулся, пытаясь догадаться, хуже Любе сейчас, без препаратов, или ничего, терпимо… И лишь через время отметил, что Мария глядит на него пристально и неотрывно.
— Помните? Авария тут была, — заговорила медсестра о чём-то своём. — Лет девятнадцать назад? Тринадцать-то гробов было. Ну, в это же вот время самое, весной?.. И погода стояла в точность такая, только ещё тяжельше, без ветра. Тогда на вентиляционной, наверху, в моторе заискрило. А в шахте метан подтравливал. Ну и погодой искру придавило. Она вниз, по вентиляционным колодцам, по метану, в штреки пошла. Как тогда рвануло! Аж в Раздолинке слышно было. Все надшахтные постройки снесло.
— Так это же в нескольких километрах отсюда, — недовольно возразил Цахилганов.
Думает, небось, что ему скучно. Развлекает…
— Надшахтные постройки — они там, ваша правда, — согласно покивала женщина. — А штреки-то, где горело, здесь! Под нами как раз раздолинский второй угольный пласт идёт. Богатый самый. Разрабатывать его, конечно, нельзя было, под больницей. Да кто на это смотрел; разрабатывали! План давали! Они же, на двадцать второй-то шахте, по-стахановски привыкли…
— И что? — невежливо поторопил он её, опять замолчавшую.
— Так, Иван Павлыч Яр тогда, проходчик один, из старых ссыльных, он, со всеми вместе, к клети-то подошёл!.. Они ведь к шахтному стволу двинулись, когда метан только травить начал! А счётчики-то уже показывали! — сердилась женщина, подозревая Цахилганова в непонятливости. — Ну и вот. Подошёл, значит, спасся, считай. Подняться только осталось. А как в штреке рвануло, да как пламя к стволу пошло-полетело, то угольную пыль сначала понесло на них. Перед пламенем она всегда, впереди, летит… Пыль понесло, потемнело совсем возле клети. А он, Иван Павлыч Яр, повернулся —
и от клети к огню сквозь пыль пошёл.
Пламя на него, а он на пламя, встречь!..
Кричали ему, клеть до последнего держали, не поднимались, чуть сами не сгорели!.. Ушёл, да и всё. Не вернулся.
В пламя — ушёл!
210
Медсестра сокрушённо качала головой и не помнила уже, казалось, про Цахилганова.
— Ох! — вдруг решительно очнулась она. — Никто тогда не понимал, зачем это он. Никто! А вот надо, значит, так было… Ходит ведь он там, Иван Павлыч! Под землёй. До сих пор. Двухметровый-то старик этот.
— А. Шахтёрское суеверие, — сказал Цахилганов.
— Ну, нет. Не-е-ет! — усмехалась медсестра многозначительно. — Не скажите… Его, Иван Павлыч Яра, бригада этой зимой под землёй видала. Вот к чему бы это?.. Как раз перед Новым годом. Не та, в которой мой муж да сын, а сменная. Истинно, видала!
Мария подалась вперёд и зашептала:
— Как эту шахту сокращать стали, то бригада начала механизмы развинчивать и оттуда их поднимать. Демонтаж производить. А это дело — долгое… И вот сидят они там, — снова указала медсестра в пол, — тормозки достали, перекусывают. Всё тихо. Ну, только что шахтный свод над головами поскрипывает, осыпается чуток. Да ветер сквозной, чёрный, над ручейками чёрными, над водой, какая со стен сбегает, дует. Вот ветер этот как вдруг полетит! Прямо воду со стен в брызги рвёт, в пыль влажную. Они закрываются — что такое? А сквозняк-то раз — и спал.
И идёт, идёт к ним человек высоченный издалёка.
Они по лампочке его увидали.
Ну, думают, бригадир, наверно, с проверкой.
А уж Иван Павлыч Яр перед ними, как живой, стоит…
— На ночь такое только рассказывать, — завозился Цахилганов на табурете. — Ребят малых страшить.
— А вот слушай! — приказала Мария. — Подошёл он. «Здорово ли, — говорит, — живёте, ребята?» «Здорово, — отвечают, — живём. Хлеб-соль жуём… Иван Павлыч! Ты, никак?» «Да, точно, я это», — соседу нашему, Петру Миканорычу, механику, он говорит. «Ну, садись с нами! — бригада-то его, Иван Павлыча, приглашает». «Нет, — Иван Павлыч стоит, а ближе не идёт. — С вами мне нельзя. Вам ещё жить да жить… Ну, как только демонтируете вы этот участок, то без работы не останетесь. А позже обманут вас, когда на другую шахту переведут. Но и в голоде вы не погибнете. Хоть будет кругом пустота. Пустота, запустенье повсюду. До самых новых Хозяев всё разрушаться, заваливаться будет. Помяните моё слово». «А до каких же новых-то?» «До международных Хозяев, — говорит, — если сроки такие настанут.
И будут они злее всех прежних хозяев.
И наши люди перестанут быть людьми.
Потому что потеряют такую возможность
уж на веки вечные».
211
«…Да ты, Иван Павлыч, все эти годы тут мёртвый, что ль, ходишь? А как же у тебя лампа-то горит? Без подзарядки?» Это Пётр Миканорыч, значит, его спросил. А он на это:
«Так и горит. Тут энергии много…И до тех пор будет гореть моя лампа, — говорит, — покудова там, наверху, Любовь будет жива!.. А если только Любовь наверху погибнет, в ту минуту Солнце взбесится. Искра от Солнца землю пробьёт, и по вентиляционным колодцам та искра солнечная пролетит, и лампы моей достигнет.
Две энергии тогда — небесная и подземная — на этой лампе моей замкнутся. И взорвётся она страшным взрывом. И не будет уж меня больше. И от этой вот лампы тогда весь мир — взорвётся! Если Любовь умрёт…
Но если только люди там, на верху, вернут Любовь из самой смерти, тогда этим взрывом сметёт
всё мировое зло! А невинные невредимы останутся».
Цахилганов молчал, разгадывая странный смысл аллегории. Потом произнёс в раздумьи: