Нет, глухарь запел — там же, но как будто выше. Просто перелетел на другую ветку? По приседаниям и примеркам Ромуальда Томаш понял, что тот составляет план, прикидывает, с какой стороны лучше подойти, чтобы остаться незамеченным. Над крышей леса небо уже ясное, солнечные лучи окрасили багрянцем группу осин перед ними. Именно туда длинными прыжками поскакал Ромуальд и жестом подозвал к себе Томаша.
Глухарь — высоко, в просвете между елями. Задрав голову, стоя на коленях на мху, Томаш разглядывал его из-за дерева. Он казался маленьким — размером почти с дрозда. Крылья опущены, веер хвоста торчит наискосок — серый на фоне совершенно черной ели, на которой он сидел. Спина согнувшегося в три погибели Ромуальда терялась за хвойной завесой — он заходил сбоку.
Выстрел. Томаш увидел глухаря, сорвавшегося с ветки без единого взмаха крыльев, длинную полосу падения, услышал удар о землю и второе эхо вслед за эхом от выстрела. Он провел языком по запекшимся губам — счастливый и благодарный Богу.
Глухарь был с металлическим отливом, с красной бровью, с клювом как из беловатой кости. Когда Томаш взял его за шею и поднял на высоту своего плеча, он свесился до самой земли. Под клювом — словно борода из перьев. Он не знал людей, может, раз или два слышал издали их голоса. И ничего его не интересовало: ни тетка Хелена, ни книги, ни сапоги, ни устройство ружья. Он не знал, что на свете живут Ромуальд и Томаш, — не знал и уже никогда не узнает. Ударила молния и убила его. А он, Томаш, был позади этой молнии, по другую сторону. Они встретились так, как единственно могли встретиться, и немного жаль, что нельзя иначе. Вообще говоря, Томаш желал взаимопонимания с разными живыми тварями — такого, какого нет. Зачем эта преграда и почему, если человек любит природу, он должен стать охотником? Даже его филин: не сбылась тайная мечта, что в один прекрасный день он заговорит или сделает что-нибудь доказывающее, что на мгновение перестал быть филином. А поскольку мечта не сбылась, вопрос: что дальше, когда он уже сидит у тебя в клетке? Самому принять другой вид — хотя бы глухаря — тоже невозможно, и остается лишь нести убитую птицу и вдыхать ее запах — запах дикой чащи.
Взошло солнце. Тот же самый бурелом и пятна смолы под спутанными ветками лозняка уже не были такими необычными. Они быстро добрались до канавы, от которой отошли вовсе не так далеко, как казалось Томашу. Он наслаждался этим шествием вдоль канавы: жестокая заря среди хаоса искореженных, лежащих друг на друге сосен, мужчина с полоской двустволки, синий папиросный дымок, и он, несущий добычу.
Печальна должна быть жизнь людей, которые, выйдя утром из дому, никогда не слышали бормотанья тетеревов: они не знают настоящей весны. В минуты сомнений их не посетит воспоминание о свадебном пиршестве, идущем где-то вне зависимости от всего, что их гнетет. Ведь если экстаз существует, разве важно, что его испытывают не они, а кто-то другой? Лиловые цветы с желтой пыльцой в чашечках вылезают из хвои на поросших бархатным пухом стебельках, когда тетерева-косачи танцуют на полянах, волоча по земле крылья и выставляя вертикально хвосты-лиры — чернильно-черные с белым подбоем. Их горло не вмещает избытка песни, и они раздуваются, исторгая из себя комья звука.
Ромуальд не стрелял их в Боркунах, заботясь о сохранении дичи в ближайших окрестностях. Березовая рощица, в которой обосновались гадюки, граничила с молодым сосняком, и это место тетерева облюбовали для токования. Деревца росли там редко, но буйно, их ветви стлались по земле. Между ними — как паркет — низенький мох, серый лишайник, кое-где кустики брусники. Обычно для охоты в таких местах строят шалаши, напоминающие снаружи кусты; охотник прячется там перед рассветом и ждет, наблюдая за бальным залом тетеревов. Томаш считал делом чести прибегать только к собственной ловкости. Он охотился без ружья и поставил себе задачу подкрасться так близко, чтобы, будь у него ружье, точно не промазать.
Молочный туман и по-детски розовое небо. Такой туман может случиться в любое время года; чем он отличается от другого, почему захватывает дух своей безмятежностью? В этом тумане на белой росе или инее — блестящие черные косачи, большие жуки из металла. Полянка, которую они избрали площадкой для своих любовных утех, — волшебный сад. Томаш ползал на четвереньках и наблюдал, но приблизиться ему удалось только раз. В другой раз это был тетерев, чуфыкавший на сосне: прозрачные капельки на кончиках иголок сверкали и переливались, а птица была центром пространства, равным для Томаша планете. И, что самое главное, он взлетел сам, а не испугался неосторожного шага. Шапка-невидимка — вот чего желал Томаш, но порой и без нее умел оставаться невидимым.
Весна вступает в свои права. Цветет черемуха, и вот уже на берегу Иссы начинает кружиться голова от ее горького запаха. Девушки встают на цыпочки и срывают гроздья хрупких, легко осыпающихся цветов. Вечером на лугу за околицей бубен и рожок кружат в монотонном танце суктинис. А вскоре после этого дом в Гинье погружается в облако лиловой сирени.
В этом году четырехзубая острога на длинной палке, которую Томаш брал, когда Пакенас или Акулонис шли ловить нерестящихся щук, так и не дождалась его, а бечева на удочках заразилась ржавчиной от крючков. Это даже вызывало у него угрызения совести. Но было слишком много срочных дел — и у пана Ромуальда, и в Боркунах у старухи Буковской; правда, туда его привлекала не она, не Дионизий и не Виктор, а озеро.
Озеро было маленьким, но к нему не подходило вплотную ни одно поле, не вела ни одна дорога — в том и была его ценность. На берег можно было попасть только по одной тропинке, обходя вокруг топи, да и то шлепая по щиколотку в грязи. Вокруг росли высокие камыши, но Томаш обнаружил заливчик с открытым видом и подолгу неподвижно сидел там на ольховом пне. Идеальная гладь, словно второе небо, по которому водоплавающая птица, проплывая, тащила за собой длинные складки. Озеро было населено обитателями, и именно их появления дожидался Томаш. Утки снижались со свистом и долго летели над самой водой, касаясь ее треугольниками крыльев; наконец взбивали ее, и к нему шла рябь. Уток подстерегали ястребы, клекотавшие в вышине, и однажды Томаш видел, как ястреб напал в воздухе на разноцветного селезня, которому удалось скрыться в камышах. Однако больше всего ему хотелось подсмотреть повадки чомг. Иногда они выныривали так близко, что он мог бы попасть в них камнем: розовый клюв, хохолок и ржавые бакенбарды на белой шее. Что означали их странные церемонии на середине озера? Свои шеи они превращали в змей, с огромной скоростью неслись по воде, а шеи выгибали дугой, низко опуская головы. Их стремительность поражала: откуда она берется, если они не летят и едва касаются воды? Как моторные лодки на иллюстрациях бабки Дильбиновой. И зачем? «Гугные, гог и госягся», то есть: «Дурные, вот и носятся», — но в качестве естествоведческого объяснения этого было явно недостаточно.
Вообще Виктор не слишком годился в товарищи из-за своего заикания и деревянности. Он пахал, боронил, подбрасывал в ясли корм для лошадей и коров и даже доил вместе со служившей у них девушкой — вечно заваленный работой, этакий мальчик на побегушках. Быть может, он научился заикаться из страха перед матерью. Когда старуха Буковская сидела, она широко расставляла колени, упиралась в них кулаками, а между ними помещала свой большой живот. Эта обычная ее поза разительно отличалась от игры на гитаре с закатыванием глаз, когда у нее случалось хорошее настроение. Томаша от ее пения коробило, как если бы вол изображал соловья.
У Буковской было много уток, и одна связанная с ними деталь заставила Томаша задуматься. Утки бродили возле дома и щипали траву или пытались плескаться в ямке, на дне которой вода собиралась только после дождя — в остальное время там не было ничего, кроме влажного ила, покрывавшегося в сушь зигзагообразными трещинами. «Почему они не идут на озеро?» — спросил Томаш. Виктор презрительно скривился, а его ответ, выловленный из гоготания, сводился к следующему: «Ба, если бы они знали!» Утки не знали, что совсем рядом есть рай, где можно нырять в теплой воде, полной водорослей, широких листьев на сонной поверхности и потайных мест в камышах. Глядя на эти плоские чавкающие клювы, на их мины (эти опухшие щеки), Томаш сочувствовал их смешной ограниченности. Что может быть легче, чем отправиться на озеро? Они добрались бы до него за десять минут. Свою смутную философскую мысль он окончательно выразил лишь несколькими годами позже. Люди несчастливы. Совсем как эти утки.
Красота той весны, когда ему было двенадцать, не уберегла Томаша от некоторых волнений, а может, отчасти даже способствовала им. Ему впервые пришло в голову, что он — не совсем он. Один Томаш — такой, каким он чувствует себя внутри, а другой — наружный, телесный, такой, каким он родился, и тут уж от него ничего не зависит. Барбарка, назвав его «шутасом», не знала, как он восхищался ею; если б знала, не обидела бы так. Она оценивала его снаружи, и эта зависимость от собственного лица («У Томаша лицо — как татарская задница»), от жестов и движений, за которые надо нести ответственность, очень тяготила его. А если он не такой, как другие, а хуже, если он по-другому устроен? Ромуальд, к примеру, жилистый, сухощавый, с острыми коленями — и Томаш щупал свои колени, находя их слишком толстыми. Он вставал боком к зеркалу и рассматривал свой выступающий зад, а если раздавались чьи-нибудь шаги, сразу делал вид, что только проходил мимо зеркала, не останавливаясь перед ним. Волосы у других укладываются на две стороны, на пробор: он брал щетку и пытался расчесать их, но с тем же успехом мог бы зачесывать в противоположную сторону собачью шерсть — ничего из этого не выходило.