Стало быть, человек живет в самом себе как в тюрьме. Другие смеются над нами потому, что не проникают в нашу душу. Человек носит внутри сросшийся с душой образ самого себя, но достаточно одного чужого взгляда, чтобы разорвать это единство и показать: нет, мы не такие, как нам бы хотелось. А потом приходится ходить в самом себе, глядя на себя с мукой. От этого Томаш еще больше тосковал по своему Королевству Пущи, план которого прятал в закрывавшемся на ключ ящике. Поразмыслив, он пришел к выводу, что женщин туда не надо пускать совсем: ни таких, как Хелена, ни таких, как Буковская, ни таких, как Барбарка. Мужчины тоже умеют прищуривать глаза и холодно смотреть, но это всегда как-то связано с женщинами — чаще всего с их присутствием. Если ум мужчины обращен к благородной цели, он не заботится о глупостях вроде того, кто как выглядит.
Листья лип возле дома в Гинье из маленьких почек превратились в большие зеленые ладони и закрыли колокольчик, висевший в ветхом домике высоко на развилине ствола. Сколько Томаш себя помнил, этим колокольчиком никогда не пользовались, к нему не был привязан шнурок, и никто не сумел бы туда залезть. Днем, на майском богослужении[75] свет, падавший в окна костела, был желтым, у ног голубой Богородицы пахли цветы.
Теплые дожди. После них на дорожках остаются наносы шоколадного ила, через которые пробивают себе путь последние ручейки. Если наступить на такой ил, между пальцами вылезает мягкое месиво. А потом вода наполняет ямку, продавленную пяткой.
Окно в комнате бабки Дильбиновой открыто, и, хотя еще светло, в зарослях у пруда поет соловей. Она пробудилась от тяжелого, полного теней сна: ей казалось, что над кроватью кто-то стоит. «Артур!» — позвала она. Но никто не пришел, и она поняла, что лежит в своей постели, что прошли годы, и золотые буквы на могильной плите, должно быть, уже смыли дожди.
Бронча Риттер с двумя светлыми косичками, ловившая бабочку на окне, чтобы ее выпустить, всматривалась в вечерние тени на потолке, а две пряди седых волос лежали на подушке. Стены рижского дома оберегали ее от зла, и время не могло за них проникнуть. Слишком счастливое детство, а дальше — падение в пропасть, хотя, падая, она всё еще не верила, что правда лишь в этом, что не раздастся веселый смех, который обратит бесповоротность в шутку. Чем все это было? Ложечка, накладывающая варенье, переливчатый шелк материнского платья, сестра завязывает ей ленточку, звонит входная дверь, и отец ставит на подзеркальник клетчатую сумку, с которой возвращается от пациентов. Почему оттуда ей был уготован именно такой путь? Невозможно, чтобы это произошло с ней, — с этим надо смириться, но осмыслить никак не получается, лишь печальная повесть, которую она сейчас отложит; нет, нельзя отложить. Почему я?
Падение. Они с Артуром возвращаются из костела, и снег тает на ее ресницах. Колышущиеся огоньки свечей в канделябрах и скрип пола в доме, который с этих пор должен стать ее домом. «Нет, нет!» Это было как открытие, что смерть существует. Бумажные елочные цепи, и звуки исполняемой хором колядки, и цветы, и катание обручей в саду — все это трескается и рассыпается, а внизу открывается жестокость, и только она реальна. «Нет, нет!» Consummatio[76] навеки. Артур был добрым. Но она поддалась силе чудовищного устройства мироздания, которое для него было привычным. Запах табака и ремней ввел ее в тот край, где человек становится не более чем вещью, где изнанка милых обычаев оказывается ложью, неумело скрывающей наготу закона. И удивленный вопрос: значит, вот оно как? Никто не восстает против этого, все освящено и признано, но ведь здесь ни одно слово ничего не связывает, ничего не меняет.
Кем был Артур, она не знала — даже когда его усы чертили полосы по ее словно восковому лицу, когда она поправляла фитильки свечей у гроба и невольно думала: «вещь». Заведенная пружина энергии, действовавшая по собственным законам. Свою вспыльчивость он сдерживал, посасывая чубук трубки. О себе рассказывать не любил. На спине у него были шрамы от кнута. «Это за бунт, на каторге», — несколько скупых слов, вот и весь рассказ. Он ездил на северных оленях там, где либо вечная ночь, либо вечный день, — в сибирской тундре. В лесах во время восстания был, как всегда, прямым, подтянутым, в венгерке, ремень с пряжкой. И чем он гордился, так это тем, как падал с коня убитый им офицер русских драгун; он выстрелил в него из двустволки, пулей, как в кабана. Меткая стрельба всегда была его гордостью. Его записки и счета. «Матильде Жидонис 50 рублей». «Т.К. 20 руб.» Она догадывалась, что он изменял, но виду никогда не подавала.
В завещании без видимой причины установлены легаты[77] в пользу каких-то крестьян из окрестных деревень — его сыновей.
Даты путаются: зимы, весны, мелкие события, болезни, гости. Теодор родился в 1884 году — да, ей тогда не было и девятнадцати. Плакала ли Бронча в тот день, когда пришло известие, что Константин, с которым она была бы счастлива, утонул, купаясь? Кажется, нет. Неподвижный взгляд устремлен в глубину чего-то — так смотрят на водовороты в ручье или на огонь. В сундуке тетрадь с урока рисования, а в ней один его рисунок. Здесь, до сих пор в сундуке.
Соловей кричал, ему отвечал другой. Из окна тянуло влагой. Всё, что было, ослабевает, колеблется, рушится — в таких случаях человек молится, призывая на помощь Бога, ибо сомневается, что жил. Если звезда, вспыхивающая в зеленоватом небе, в самом деле так далеко, в миллионах миль отсюда, если за ней кружат другие звезды и солнца, а все, что рождается, гибнет без следа, то лишь Бог способен спасти прошлое от бессмыслицы — хотя бы прошлое страданий. Лишь бы можно было отличить его от сна.
— Закрой окно, Томашек. Холодно.
Ее голос был скрипучим — петли медленно открывающихся дверей. Томаш уловил этот новый тон. Он уже довольно долго наблюдал за ней. Пальцы сплетены, возле подбородка полные щеки осунулись и отделены от него вогнутой линией. Шея худая, с двумя складками кожи. Она повернула к нему лицо. Глаза, как всегда, не слишком заняты тем, что перед ней.
Внук Хорошая или дурная кровь? Мужественность и горячность Артура или ее боязнь остроты всего, что причиняет боль? А может, кровь этих — дикарей? В том, что Теодор был не таким, как отец, а мягким и даже слабым, виновата только она. И она же несет вину за Константина. А этот мальчик мог оказаться кем-то наподобие Константина, если унаследовал ее черты.
— Шатыбелко привез письмо, вон оно, смотри.
На углу столика с лекарствами — бумажки, под ними конверт. Наклонный, скачущий почерк, в котором Томаш не разбирает ни единого слова, — отцовский. Почерк, в котором некоторые буквы обведены второй раз, как бы из боязни, что могут показаться неразборчивыми, — материнский.
— Мама пишет, что теперь уже точно приедет, самое позднее — через несколько месяцев.
— Какой дорогой? — спросил он.
— У нее все готово. Ты же знаешь, граница закрыта, так что легально не получится. Она пишет, что нашла городок, где легко перейти.
— А мы поедем через него или через Ригу?
Бабка искала свои четки. Он нагнулся и поднял их с пола.
— Ты поедешь. Мне уже ничего не нужно.
— Бабушка, зачем вы так говорите? — он чувствовал безразличие и из-за этого злился на себя.
Она ничего не ответила, но застонала и попыталась приподняться. Он наклонился и помог ей. Покатые плечи в бумазейной кофте, морщины сзади — на шее, под ухом.
— Эти подушки. Все время сбиваются. Может, сумеешь поправить?
Сочувствие Томаша было недостаточным; ему хотелось болеть сердцем, но к этому пришлось бы себя принуждать, и он сердился, что находил в себе только искусственную жалость. На этот раз бабка показалась ему менее раздражающей, чем обычно, — он не задумался, почему, — какой-то менее прозрачной, без всех ее слишком простых хитростей.
— Соловьев в этом году много, — сказала она.
— Да, бабушка, много.
Она начала перебирать четки, и он не знал, остаться или уйти.
Столько кошек, — сказала она наконец. — Как эти птицы не боятся петь?
Так уж и без свидетелей? Буйная трава, примятая подошвой, медленно распрямляется, а ноги уже топчут другие стебли, жесткие травинки шуршат по голенищам сапог, вспугнутый дрозд возвращается на прежнее место, где он искал гусениц. Эти двое сидят в маленьком колодце со стенами из густой листвы, над ними плывут облака. Темная рука обнимает плечи в белой блузке. Муравей пытается выбраться из — под внезапно свалившейся на него тяжести.
На дворе то время года, когда кукушка еще кукует, но уже часто заливается смехом, прежде чем замолкнуть до следующей весны. Теперь никто не считает ее «ку-ку», чтобы узнать, сколько лет осталось прожить. Шепот на дне листвы и слабое позвякивание шпоры.