– Не обманешь... – как в бочку, захохотал Вадя. – Непостижимая тайна. Рефлексы. Ход рыбы на нерест. Знают, чертовки, что жена на курорте. Все знают.
– Кто ты? – немея, прокричал Левушка.
– Я идеалист, – обернулся Вадя и показал в улыбке белые собачьи клыки.
– Ты не идеалист.
– Я идеалист, но на вещи смотрю трезво.
Исчез за углом.
Небо валилось сверху мягкой, неодолимой тяжестью.
Солнце утыкалось в переносицу через гигантскую лупу синевы.
Дома вокруг угрожающе изгибались.
Горизонт стремительно сужался.
Асфальт проминался.
Давление на подошвы исчезало.
Сердце взлетало кверху, затыкая горло.
Глаза выползали наружу, охватывая круговое поле зрения.
Еще немного – и он увидит свой затылок.
– Опять… – выкрикнул невнятно, давясь словами. – Не надо! Не…
И выпал на дно времени. И время говорливым ручьем потекло над ним – без него. А он только неслышно колыхался – утопленником на асфальтовом дне, глядел отрешенно через толщу прозрачных вод…
... и снова – в который уж раз! – липкое, навязчивым бредом Беищево, улица прямая до безобразия, тихая радость планировщиков, осевая линия – стрелой в горизонт, деревья подстриженными пуделями, чахлые цветы – один в один, и в каждой витрине чистота, пустота, стерильное однообразие. Улица – наваждение, улица – кошмар, улица – спроектированное безумие.
На этой улице не было тени. Солнечные лучи уходили за угол, изгибались, изворачивались, нагло лезли во все щели, бесстыже забирались в укромные места, вели себя непотребно. Люди бродили по улице в поисках укрытия, тоскливо поднимали головы к остервенело безоблачному небу, но тени нигде не было, даже подобия тени, даже намека на нее.
(Порывами налетал ветер, разносил понизу мерзкие, вонючие запахи, миазмы гниющих, кишащих червями отбросов. Где-то шелудивой собакой шел по улице Вадя Горохов, кончик его носа дергался, словно вел хозяина по свежему следу, и девочки-пираньи, колыхая чуть проступившими ягодицами, кратчайшим путем вели его к его дому.)
На этой улице не было тишины. Остервенелые звуки, как дикие звери, рычали, визжали, трещали, ревели и грохотали, будто вырвались, наконец, из многолетнего заточения. Где-то содрогались невидимые громкоговорители, звуки рвались наружу в оглушающем изобилии, сталкивались, дробились на части, ломались, корежились, становились еще омерзительнее. Люди бродили по улице в поисках тишины, – безъязыкие, оглушенные, отупелые, с продавленными барабанными перепонками, – но тишины нигде не было.
(А девочки-пираньи уже лежали на широченной супружеской постели. Лежали рядком, потупив глазки, добродетельно поджав губки, укрытые тяжелым семейным одеялом, и легкие, продувные сарафанчики аккуратно висели на стуле, рядом с немудреным бельишком. Вадя Горохов, жирный гнус, не спешил. Вадя пил воду на кухне, жадно глотал лошадиными порциями, булькал, чавкал, стекленел, наливался силой, и кончик носа мелко-мелко дергался в остром предвкушении.)
На этой улице не было птиц. Ни одна птица не заглядывала сюда, не пролетала поверху, не проскакивала низом, не садилась отдохнуть на подстриженные деревья. Даже голуби, даже глупые голуби не залетали на эту улицу, потому что залететь сюда – значило погибнуть. И только посреди необозримой мостовой на сером, протертом, будто штаны нищего, асфальте валялась крошечная тушка тощенького воробьишки, прилетевшего случайно, по неведению, и мгновенно погибшего в ужасе от разрыва воробьиного сердца. Люди бродили по улице в поисках птиц, люди задирали головы, но птиц нигде не было. Пугалами торчали на крышах телевизионные антенны. Пугалами!
На этой улице росли цветы без запаха. Они стояли шеренгами, по-солдатски: стебелек к стебельку, лепесток к лепестку, пестик к пестику и тычинка к тычинке. Над этими цветами не вились пчелы, не порхали бабочки, не гудели шмели, не ползали по ним божьи коровки. Пыльцы на цветах не было, завязи тоже. Люди бродили по улице от цветка к цветку, машинально вдыхали несуществующие ароматы, чтобы подстегнуть воображение, но подстегивать было нечего.
Мятыми воздушными шарами они висели в воздухе над размягченным асфальтом, лениво покачивались на ветерке. Разнообразия им не дали, общения лишили, воображение изъяли, тайны растоптали назойливым досмотром. Жить на этой улице было невозможно. Но – жили. (А Вадя Горохов уже сопел, пыхтел, стонал под ватным одеялом. Трещала кровать. Скрипел паркет. Тряслась мебель. Качалась люстра. Дрожали стены. Шатался дом. Кренились столбы. Валились деревья. Колебались сейсмографы. Просыпались вулканы. Сдвигались горы. Разверзалась земля. Хрипел бегемот. Молчали девочки-пираньи.)
Но шел уже навстречу незнакомый единственный друг в дымчатой, прозрачной капле-капсуле, радостно протягивал руки, улыбался счастливо. Только он на этой улице отбрасывал человеческую тень, на плече у него храбро сидела невиданная в этих краях птица-певунья, цветок в его петлице излучал непривычно одуряющий аромат, и тишина внутри капсулы была спасением, избавлением, робкой надеждой на лучшее. Они взялись за руки и пошли по улице, – двое в тесной капсуле, близнецы во чреве, – улыбаясь стесненно, глядя в глаза, и наслаждение было острое, нестерпимо прекрасное, комок стоял в горле, сладкий комок счастья.
Тут – храп. Тут – свист. Сип и хрип. Утробное непотребство. Вадя Горохов после трудов тяжких стонал, свистел, трещал, гремел, издавал бесстыжие звуки в глухом, беспробудном сне. Звуки налетели плотной волной, пробили оболочку, выдавили тишину из капсулы, и цветок завял сразу, птица забилась в агонии, тень растеклась кровавым пятном по серому асфальту, и друг, единственный друг, съежился, сморщился, стал отплывать в сторону, растекаться в зыбком мареве. А вслед ему – грубыми толчками в спину: храп, сип, хрип, треск и гром, свирепые ветры, победная песнь перегруженного кишечника.
Солнце навзничь валилось на крыши.
Небо набухало грязной накипью.
Асфальт горел тифозным жаром.
Водосточные трубы сипели в беспамятстве пересохшими глотками.
Деревья вокруг струились в пламени, сгорая на невидимом огне.
Стекла домов яростно плевались огненными брызгами.
Столбы утыкались в небо, в его раскаленную топку.
Улица простирала руки, взывая о помощи.
Машины удирали без оглядки, зверьем из горящего леса.
Белье провисало на балконах флагами унизительной капитуляции.
Жители прятались кто куда, заранее зная, что пощады не будет.
Город вымер.
Город обезлюдел, как чумной.
Город можно было брать голыми руками.
Но брать было некому.
Да и незачем.
Левушка вошел во двор, с трудом добрел до подъезда. На лавочке сидели утрешние девочка с мальчиком, уткнувшись в блокнот, бормотали под нос в два голоса: "...шахтеры и строители, врачи и геологи, летчики и космонавты..."
– Вы тут живете? – устало спросила девочка.
– Тут.
– У вас в квартире случайно нет интересных людей?
– Ничего не изменилось, – ответил печально. – За эти часы – ничего. Извините. К сожалению. Ничем не могу помочь.
Он шел по лестнице, по-стариковски держась за перила, задумчиво повторял через каждую ступеньку:
– Хочу надорваться... Хочу надорваться... Надорваться... хочу...
Около его двери стояла женщина. Видная, эффектная, безусловно красивая. Стояла – нетерпеливо постукивала ногой.
– Лев, – сказала, не здороваясь. – Дай денег. Дай мне денег, Лев.
6
Левушка открыл дверь, первым прошел в комнату.
– Извини, – сказал стесненно. – Тут не убрано.
– Лев, – повторила Зоя Никодимова. – Мне нужны деньги.
Только она звала его – Лев. Только она. Это была сильная женщина с твердым характером. Мужем у такой женщины не может быть какой-то Левушка. Лев. Только Лев.
Левушка расправил одеяло, аккуратно прикрыл жеваную простыню, сплющенную подушку. "Десять лет, – подумал. – Неужто десять лет?"
– Сколько тебе надо?
– Триста рублей.
– Столько у меня нет.
– Столько я не прошу.
Полез в карман, вытащил мятую десятку. Порылся в пиджаке – нашел еще одну.
– Этого мало, – сказала Зоя.
– Больше нет.
– Займи.
– У кого?
– Я не знаю.
– И я не знаю.
Она досадливо покусывала губу, глядела на него в упор, глазами круглыми, совиными, в одну точку. Он тоже глядел. С тихой тоской, с немым изумлением. Стояла посреди комнаты смелая, независимая женщина – не чета ему. Она носила платья, которые трещали на ней. Она открывала высоко ноги. Придумывала рискованные вырезы на груди и на спине. Ей это шло. Гордое тело. Сильные ноги. Дерзкая грудь. На грудь обращали внимание мужчины. Первым делом на грудь. Потом – на лицо.
– Что же не спросишь, зачем мне деньги?
– Зачем тебе деньги? – спросил Левушка.