Он пошарил на столе, поднес к глазам часы. Уже темно, она, скорее всего, спит. Есть еще пара часов, на чаек с Тоней, да прогуляться, и правда, по набережной.
Сел, потирая голые колени. В комнате стояла жара, и он порадовался тому, что в номере кондиционер. Чего ходит вокруг да около. Надо главное решить, с Ингой. В маленьком кармашке брюк лежали яркие упаковочки презервативов. Никто ничем не рискует. Конечно, у нее дурацкая клятва, если она не придумала ее сама. А еще, он (усмехнулся, отягощенный многим опытом, да) прекрасно понимает, что есть риск. Москва далеко, но, все же, реальна. И у девочки где-то там, в Питере, обретается мать. Вдруг ее понесет среди зимы, навестить милого дружка Петра Каменева, что принял в подарок самое дорогое, да что там — единственное сокровище, ее девичью невинность. И получается, взял этим на себя некую ответственность. Это те, что опытнее и умнее, сто раз обжегшись, на сто первый научаются не требовать от мужчин ничего, и не ждать. А с ней ее первая, такая беззаветная и горячая любовь может сыграть злую шутку. И возись тогда свет Каменев в столице с маленькой испуганной провинциалкой, ври Наталье, откуда взялась и почему. И ври девочке, про Наталью, почему живут вместе, почему семья.
Но…
Он встал, стягивая с себя трусы. Подумал, идти ли в душ, слушая, как рядом вдоль грядок ходит Тоня, напевая и хихикая за тонкой фанерной стеночкой. И решил, да черт с ним, ополоснусь ночью, зря, что ли, деньги за номер плочены.
Но, — напомнил себе о недодуманном, прыгая на одной ноге и натягивая свежие трусы. Ты хотел решить главное, Петруша. По логике не нужно трогать девочку. Но хочется так, что может, ну ее, логику?
Поворачивать. Шептать. Трогать и заходить все дальше. Научить, растерянную, некоторым стыдным вещам, о которых потом будет думать жаркими ночами. Знать, в ее мечтах ты, злодей, голый, могучий, повелитель. Не какой-то прыщавый однокорытник. А ты!
Тьфу, как она тебя взяла в оборот, удивился, разглядывая в зеркале блестящие глаза. Экие лезут в голову тонкие сладчайшие извратики, на уровне мысли, а не на уровне жеребца. Наверное, все же становишься стар. И вот уже кайфуешь от того, что представляется тебе, больше, чем от самого процесса.
И возразил, почти сердясь, да нет времени на процесс-то. Что можно успеть за пару последних часов? Продуманно правильно взять, расставляя в ее душе и по всему телу нужные коды. И самому после думать их, перебирая в памяти. Нет в этом старческого. Это умно — недожрать всегда вкуснее, чем обожраться, сам знаешь.
Он тщательно расчесал короткую бороду. Сунул в карман рубашки купюры и вышел, репетируя улыбку для Антонины и тему для чайной беседы. Подумал еще, удивляясь тому, что развел тут антимонии, — ты художник, Петруша, богема, чего стелешь, как математик, пусть все идет по вдохновению. Само и решится. Так интереснее.
Ночью Инга снова сидела, глядя на тикающий будильник. Вива ушла спать, еще час назад, или больше. Посмотрела испытующе, кажется, хотела что-то спросить, но вздохнула и промолчала. Только, уходя с веранды в дом, сказала:
— Если надо, утром разбужу.
— Не надо, ба. Я сама.
— Хорошо.
В комнате Вива села перед большим зеркалом, расчесать волосы. На подзеркальной полочке стоял в маленькой вазе цветок, вернее, гроздь белых цветков на толстом зеленом стебле, клонились вниз нежно-собранные в белые кулачки лепестки. Саныч принес. Тащил гордо, перед собой, громко прокричал по дороге через забор «драсти, Валюша!» и Вива с веранды слышала, как Валя Ситникова ахает, разглядывая трофей.
Ставя в вазу и улыбаясь, упрекнула мужчину:
— Саша, куда за ним лазил-то? Это же краснокнижный вид, пыльцеголовник длиннолистный. Я тебя, как работник лесничества должна оштрафовать, прям сразу.
— В старой дубраве растет, — мрачно сказал Саныч, расстроясь из-за промаха, — та, а шо ж, думал орхидея, пацаны говорили.
— Правильно, орхидея. Охраняется законом. Спасибо тебе, герой-ботаник.
Вива обошла стол и поцеловала Саныча в жестко выбритую щеку, поставила вазочку подальше от горячего чайника в тень.
— Вместо штрафа сводишь меня туда, покажешь, где нашел. Идет?
— Завтра? — вдохновился Саныч, — а давай, завтра. Я пива куплю. Рыбки возьмем.
— Нет. Пусть уже начнется сентябрь.
Вива подумала — пусть уже все успокоится. И тогда можно будет жить светлую крымскую осень. Саныча вот обольщать потихоньку, не утруждая себя особенно. За Ингу не волноваться.
Она тронула пальцем лепестки, растерла легкий порошок пыльцы, что с готовностью высыпалась из нежной серединки. Куда там пиво и рыбка. Завтра горе у ее девочки. Надо молчать. Но быть поблизости, вдруг захочет прийти, скажет, мне плохо, ба.
Прислушиваясь к тишине, Вива легла, кладя на грудь раскрытую книгу. Она сегодня ночью наверняка убежит. Не может не убежать. Сама Вива точно убежала бы. И шатоломная Зойка тоже. Господи, не дай ей наделать глупостей.
Может быть, пойти к ней, к комнату. И запретить? Запереть до утра…
Усмехнулась, кладя на пол книгу и выключая свет. У нее на двери и замка нету. Какая-то ты неправильная бабка, Виктория. И девки твои неправильные какие-то…
Засыпая, вспомнила красивую свою Зойку, как та, шести лет от роду, грозно кричала на Саныча — тогда совсем пацана, сколько ему было-то? Господи, пятнадцать!
— Дядя Саныч, — кричала Зойка, забираясь в кривобокую старую лодку, — утопнешь меня, мама тебя потопит тоже! Понил миня? Поехали!
Саныч гремел цепью, что-то возражал, сердясь. И шлепая по воде веслами, смотрел, как молодая Вива машет им вслед с берега и смеется. Да пусть хоть сто мужиков сменяет ее шебутная дочка, все равно она — девочка-праздник и правильно Вива сделала, что отпустила ее, хоть после и поругивала, что редко приезжает. Тесно Зойке тут, с ее темпераментом весь поселок на уши ставила бы. Пусть лучше там совершает свои женские приключения. А если надо, как вот три года тому, и еще пять лет назад, снова прилетит, мочить материно плечо соплями и слезами, ой, да что же они все такие дураки, ма-а-ам…
Пусть Инга справится. Любая дорога, которую выберет, пусть будет ее дорогой, а не Вивиной, той, что, может хотела пройти сама, да не получилось.
Ночи августа похожи на черные розы. Стоят на стеблях ушедшего дня, клонят большие головы, спеленутые чуть влажными, живыми лепестками в упругие и одновременно рыхлые, мягко подающиеся комки. Задень пальцем слой темноты и, поводя чутким носом, вдохни. Сонно пахнет сомлевшая морская вода, запах теплый, без прохлады и свежести, парной. Серьезно сгибая руки черных ветвей, пахнут собой игольчатые сосны и древние хвойники, обрисованные по контурам звездным небом. Человеческим жарким потом, парфюмами, вином и тревожно-дерганым смехом пахнет беспокойно засыпающая набережная. Летом она не спала до рассвета, но вот жара осталась, а лето почти ушло, балансирует на носках, как темная воздушная балеринка, взмахивает сумрачными руками. Один раз ему оступиться и следующий шажок — уже в сентябре.
У Гамлета убраны столики, что выбегали почти на песок, только три их жмутся к желтой витрине буфета. И сама витрина, летом длинная, яркая, теперь светит одним холодильником, чего зря тратить электричество, все, что нужно немногим отдыхающим, помещается тут, в ярком пространстве за покатым стеклом — вазочки с десертами, горки фруктов, россыпь цветных шоколадок.
Дальше — совсем темно, сразу два кафе закрываются в полночь, и в темноте смутно белеют маркизы над запертыми входами, скоро и их свернут, сложат в кладовку до следующего сезона.
Две фигуры на скамье, что стоит над песком. Неясно поблескивает свет на сережках в женских ушах. На круглом боку бутылки в его руке и двух фужерах в ее. Если кафе закрыты, посидим так, решили двое, и тихо болтают, забыв о времени.
На слабо освещенном променаде медленно ходят редкие гуляющие. И после того, как выключили музыку в ресторане со смешным названием «Бурунчики», встала над темнотой совсем ночная тишина. В ней — шум машин с верхнего шоссе, уже не такой, как летом, непрерывный, а тоже рваный, накатами. Прогудит машина-другая, и — тихо. Через тишину — еще одна.
В маленьком номере отеля «Прибой» пропадал московский художник Петр Каменев. Бился с собой, как лев, побеждал сам себя и тут же сдавался. Этюдник устало торчал у стены, альбом и начатая картина покоились в большой папке, увязанной в чехол с брезентовыми ручками. И вместо яркого света верхней лампы комната смутно виднелась в бликах пары свечей, оплывающих на столе.
Черную розу видел мужчина, держа в руках горячее, то мягкое тающее, то снова напряженное женское тело, и не она была розой (он, было, поморщился, когда видение пришло к нему, но сдался, засыпанный теплой влагой лепестков), нет, она была девочкой и он прекрасно это осознавал. Но то, что случится через мгновение, вдруг шибануло в голову, в сердце, ослабило ноги, и — победило. На несколько бесконечных секунд. И он застыл, стискивая ее, тоже замершую чутко, пока внутри себя художник пытался выбраться из лавины хлынувших на него видений. Черная роза, толкающая упругой башкой чьи-то руки, что окружили и стерегут. Волны теплого меха, раздающиеся под быстрой женской ногой, и кое-где в нем, пушистом, когти давно убитого зверя (шкуры, мягкие шкуры, для тепла — ей). Тень, плывущая через ночное небо, след чего-то, форма, лишенная признаков, но существующая, пока она закрывает звезды.