Закопченные, в боевых выщерблинах стены, отдающие Ремарком, иностранные вывески, где скорее ухо, чем глаз, ухватывает русские отголоски: “увага”, “адвокацка”… Магазин по-польски -
“склеп”: что поляку здорово, то русскому склеп.
Из-под сыпучих ворот открывается утоптанный снежный проулок среди полипняка синих дощатых ларьков, обвешанных густым флажьем джинсов обоего пола, ларьки напичканы, глаз теряется, какой хурдой-мурдой, в которой, будто в цветастых водорослях, запуталась черная скорлупа разнокалиберной электроники. Проулком в обнимку бредут, шатаясь, два иностранца, запуская в небеса ананасом, вернее, сосулькой и лаская слух родным русским матом.
Жеваным знаком капитуляции моя маленькая командирша расстелила прямо на утоптанном крем-брюле алую клеенку и начала теснить на ней наши будничные сокровища под сенью перевернутой голубой пагоды, покуда я нанизывал часы на леску – с кукана их труднее стырить.
Вот она, русификация: эта юная польская парочка, желающая запастись пододеяльниками до самой золотой свадьбы, чешет совсем по-имперски. “Перекупщики, – дарит улыбкой моя повелительница, – лучше сами эти деньги заработаем – все равно стоять”. Остролицый небритый персонаж из “Пепла и алмаза” обращается ко мне: “…” – цензурны одни предлоги да суффиксы. В общем, торговля идет неважно.
К хлопотливому соседушке, на карачках погруженному в нежный перезвон сверлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно черных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного. “За снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверения есть?..” – пытается петушиться побледневший укротитель металла.
Маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине: нас не тронут (так я и поверил в законы скотов!), они на мясорубки позарились – триста тысчёнц, шутка ли! Но даже диковинные “тысчёнцы” (боже, тржи тысчёнцы, потусторонние
“Братья Карамазовы”!..) меня не оживляют. Я свирепо горблюсь, угрюмо играю желваками – чучело тоже способно отпугивать воробьев, – но моя душонка, стиснутая до простоты снежка, все равно не соглашается, чтобы меня на глазах моей богини искупали в помоях. Но где же, наконец, иностранцы?!
Они посыпались с неба – фашистский десант. Свирепый лай команд сам собой – послевоенное детство – складывается в сакральные:
“Хальт!”, “Цурюк!”, “Хенде хох!”. Владелец мясорубок, обратившийся в карлика, полуприсевшего в лыжном шагу (ботинки вытянулись, словно детские лыжи), бледно лепечет: почему я?.. мы же тут все… “Торбу!!!” – оглушает весь в невиданных эмблемах (иностранец!) страшный усач – второе пришествие маршала
Пилсудского; клацают затворы, ощериваются наручники. “Может, там и есть что, я ж не продавал, я для себя… – и в предсмертной заячьей отчаянности: – Я же знаю, кто вас навел!..” Из сумки зловеще, как фиксы бандита, поблескивают латунные колпачки запретной водки. “За товаром приглядите!..” – и сельва сомкнулась.
“Вот видишь, нас же не тронули”, – с бесконечной нежностью и состраданием повторяет моя защитница, и я действительно вижу под лицом, рожей, ряшкой мира смертный оскал его скелета – Простоты.
Упоенный отрешенностью старичок свищет над нами исполинской розгой удилища, накидывая по злотому за каждую золотую рыбку.
Моя сошедшая с небес покровительница с необыкновенным изяществом припадает на колено, подавая панам то рамку (“От графа
Потоцкого”, – рекомендую я мертвыми губами), то шампунь, то ночную “кошулю”, которую пани без церемоний прикладывают прямо к пальто. (“Цикаво”, “лепше”, – галантно вворачивает небожительница.) Я бы все разом спихнул за любую соломинку, протянутую из прежнего мира, где власть силы и ясность мозгов запудрены церемониями законов и приличий, но моя бесстрашная повелительница не сдается.
Ее ювелирные ручки гусино-красны от холода, она, не замечая, беспрерывно шмыгает безупречным носиком. И все равно – свету провалиться, а Ему чтоб каждый час хоть по чайной ложке… Моя маленькая няня сует мне трепаные тысчёнцы: “Не экономь. И не пересчитывай в рубли. А то кусок в горло не полезет. И наоборот”. Меня уже не коробит подобный юмор, столь несвойственный прежней Соне. И первые иностранные деньги в их родной стихии – зачем только на них лепят вполуха слышанных композиторов и утонченных, судя по облику, поэтов – уж лучше бы простого Ленина… Что, за этот цементный желобок в крольчатнике моя зарплата за… Стоп! Не пересчитывать.
Сиротливые костерчики сверлышек под зевлами мясорубок обходим взглядом, будто несжатую полосу. Я понял: собственность – золотое ядро, прикованное к ноге утопающего. Безнадежнее всего я ненавидел неотвязную стопку голубых ведер. Внезапно какая-то добрая волшебница возжелала сразу “тши”. Но подлые ведра склеились. Обхватив их всеми четырьмя лапами, я рычал, как медведь, пытающийся свернуть шею растревоженному улью, но полированная пластмасса скользила в джинсовых объятиях. Со сдавленным стоном я вонзил нож в слипшуюся щель. Волшебница попятилась и растаяла в наползающих из-под прилавков сумерках.
– Что ж вы забздели за соседа заступиться? – дружески укорил нас бодро притрусивший владелец режущих средств для железа и мяса.
– Лишний шум тут ни к чему, – сдержанно ответила богиня.
“Все хоккей”: его заставили только вылить семь бутылок водки, пять коньячков и взыскали пару-другую триллионов – разве не
“хоккей”?
Надсаживающиеся светом фонари бессильны перед океаном тьмы. По железному тротуарному ледку скольжу, как некованая лошадь, но подкованная бурситом промерзлая пятка отдается звоном в ушах.
Щепотка света, четкое расписание под неразбитым стеклом, сияющий трамвай, секунда в секунду вынырнувший из небытия, – шаткие досочки человеческого порядка над бездонным Хаосом. Моя фиолетовая, пошмыгивающая носиком богиня умело перетасовывает и прикручивает сумки к тележке – так придется платить только за одно место.
Предначертанные свыше трамвайные зигзаги, черные квадраты зданий, вперивших мимо нас квадраты горящие, квадраты потухшие, квадраты затянутые разноцветными бельмами, – миры, мирки, мирочки, чем тесней, тем уютней, то есть подвластней. Внезапно под нами и над нами загремел двуслойный мост над струистой черной бездной. Ой ты, Висла голубая, простукало во мне хрустальным пальцем – и что-то откликнулось: детство, мать за пианино, недостижимая чужестранная речка… “Старе Място!” – не забыла и о моей душе окоченевшая маленькая няня, и я увидел плавящееся в Висле… “Сказка! Сон!” – вырывается из души само собой, ибо уж ей-то известно, что любая явь – это просто “здесь”.
Праздничные тротуары (иллюминация Елисейских полей), промытые океанариумы, в которых прохаживаются, присаживаются, закусывают, болтают нарядные и – вечная иллюзия отверженца – счастливые люди. Но ничтожный прокол – и весь этот убаюкивающий морок свистнет наружу, в безбрежную пустоту ледяной правды.
Контролер был потертенький и отмороженный, вроде нас, только с бисерно засморканными седеющими усиками безработного клерка из конторы доктора Калигари. Наша сумка средней хозяйственности трижды укладывалась в законные габариты, но он требовал штраф.
Чудовищный. Вся сегодняшняя выручка, она же моя зарплата до конца моих, надеюсь, недолгих дней. Швырять в лицо можно лишь собственные деньги. “Покажите ваши инструкции”, – монотонно повторял я. Полиция – еще монотонней скрипел ответ ответов.
Когда наши страхи и унижения, раскатанные в трепаные тысчёнцы, были презрительно отсчитаны ювелирными гусиными лапками моей маленькой несгибаемой командирши, она ободряюще заглянула мне в лицо и расстроенно пробормотала: ну вот, ты же вроде нормально разговаривал, не дергался… А я никогда не дергаюсь, когда все уже погибло: снявши штаны, по воротничкам не плачут, теперь мой мраморный образ в ее скафандре навсегда – о, тупая неотменимость факта! – останется изрытым известковыми потеками чиновничьих слюней.
Мы влачимся вдоль неведомой сетчатой ограды, так жирно облепленной мокрыми белыми клоками, словно за нею толпа ополоумевших садистов драла пух с бесчисленных лебединых стай.
Рваная метель нахлобучивает на нас клобуки, лепит развалистые белые эполеты, но призрачные согбенные фигуры охлопывают только сумы с товаром. Под ногами какой-то взбитый вазелин – отдача сильнее выстрела. Черные, опустошенные конверсией трубы чудятся каждый раз на новом месте: наш отрядик пробивается к общежитию при какой-то железной Гуте. Манят ложными огнями изотропные на все четыре стороны силикатные хрущобы, из которых лупит снег, но мне, лишь погрузившись в перехватывающую дыхание вьюгу, удается перевести дух: здесь что-то делаю я сам, а не делают со мной.