Или, в зимний день, возвращаясь с улицы и прикладывая к пунцовым щекам ладони, мать вдруг, до ужаса зябко, вспоминала, как жили после войны в бараке: «Просыпаюсь ночью, а стенка у моей кровати — вот прям вот здесь! — вся изморозью покрыта!»
Или, готовя Елене свое любимое лакомство — ломтик белого хлеба со сливочным маслом, посыпанный сахаром, Анастасия Савельевна вдруг с улыбкой вспоминала: «А я ведь лет до пятнадцати вообще не представляла себе, что такое белый хлеб! А сахар нам после войны по талонам выдавали — по полтора кусочка на человека в день. Как сейчас помню, в Никольском, в первом классе, я стою у стола, а у нас такая сахарница металлическая была — и вот я стою, и пишу на маленьких бумажках: маме, Юрию, Владимиру — и раскладываю по полтора кусочка сахара».
«А однажды нам на первое сентября в школе конфеты-подушечки дали — каждому по две конфетки. Чтоб подкормить нас, наверное, хоть немножко, чтоб мы в голодный обморок на уроках не падали. А конфетки, знаешь, какие — маленькие — как ноготь были. И вот я побежала сразу домой, чтобы подарить эти конфетки маме. Бежала, зажав их в кулачке. Прибежала домой, сразу маме кулачок сую, раскрываю ладошку — а они растаяли!»
Для Анастасии Савельевны, с ее артистизмом и экспрессией, было как-то естественно переплавлять эти свои воспоминания для Елены в былины. Да иногда и не только для Елены. Однажды, на чьих-то (совсем некстати) похоронах, встретив (после тридцати, что ли, с лишним, лет разлуки) свою первую любовь — того самого, легендарного Славку Осокина, Анастасия Савельевна, со своей непосредственностью, тут же ему выпалила: «Славка! Как же я в тебя была влюблена, когда мне было двенадцать лет!» — «А Славка мне говорит: «Я знаю!»» — А я ему говорю: «Какой же ты был тогда красивый! А сейчас ты такой старый и страшный стал!»
«А в нашей крохотной комнате, вот здесь стояла печь, а вот здесь — здоровенный сундук деревянный, весь обитый железными такими реечками, как сеткой… Мы сундук этот с мамой, когда был пожар у соседей, с перепугу, одним махом вдвоем на улицу вытащили. А потом, когда пожар потушили — мы с ней даже и поднять-то сундук не могли, не то что нести! Пришлось пожарным его к нам обратно заносить! Да, вот здесь — сундук, а вот здесь — маленький коридор, а сюда выходишь — здесь стена, утепленная войлоком — а за ней куры, козы», — мысленно путешествовала Анастасия Савельевна по ледяному, насквозь продуваемому бараку, которого уже лет тридцать, как не существовало в материальном мире, да и самого места-то, в котором он произрастал — села Никольское, куда ее семью после войны приютили, не было больше на карте — а превратилось оно в район Москвы, недалеко от Сокола, и заросло престижными высотками. «А обходишь барак — вот с этой стороны — и там — колонка с водой: у нас-то внутри-то барака никакого водопровода не было! И вот меня, маленькую, затемно еще, в пять часов утра, мама просит сбегать воды набрать: только не набирай, говорит, полное ведро — надорвешься! Добегаю до колонки, а чтоб набрать воду, надо было ручку колонки вот так вот вжих-вжих, то в одну сторону, то в другую — и вода начинает шипеть! Вода вырывается кипящая, как кипяток, а на самом деле — ледяная, руку обожжешь морозом, если притронешься. И под колонкой ледяной нарост. И вот я как сейчас вижу свои красные варежки, из грубой шерсти мамой связанные, и мокрые уже валенки на ногах. А больше всего мне нравилось на обратном пути, на морозе, что луна за мной бежит — круглая, огромная, золотая, на черном небе, — я смотрю вверх: я иду — а она за мной бежит! — я дальше иду — и она за мной бежит!»
Собственно, «воспоминаниями» эти Анастасии-Савельевнины картинки назвать было бы грешно: ни в одном из них не было прошедшего времени — все было в настоящем: живым, — Анастасия Савельевна просто-запросто входила в картинку — в тот момент, о котором рассказывала; и без всяких усилий могла не только видеть и слышать, но и, всё так же остро, как и в тот момент, чувствовать температуру, запахи, заново ощущать, ощупывать, разглядывать и чуть не взвешивать заново все предметы, в этой картинке имеющиеся. Еще и рапортуя о результатах исследований по просьбе слушателей.
И в лицах разыгрывать все эти свои путешествия, обращать их в дрожащую в воздухе зримость для внешних слушателей, было для Анастасии Савельевны чем-то вполне естественным, естественной ежедневной средой жизни.
Елена же, будучи в этом полной противоположностью Анастасии Савельевне, все свои дневные диковинки, не менее ярко внутри запечатляемые, держала при себе — инстинктивно боясь, что ли, их яркость расплескать. И поэтому когда Анастасия Савельевна спросила ее на днях, что нового в школе, Елена, давясь словами, подбирая их, как кубики, и прекрасно видя уже заранее, что ни один кубик к желаемой конструкции не подходит, с трудом выстроила сообщение, что появился «новый, очень интересный учитель литературы». Формула, которая, конечно же, никак не отражала бури, происходившей у нее сейчас внутри.
— Чего ты опять колобродишь среди ночи? Заснуть не можешь? — Анастасия Савельевна, развернувшись к ней от окна, всё еще сонно щурилась от света и позевывала, и пыталась хоть чуть-чуть разогнать оконной створкой дым. — А ты, вон, свари себе кофейку, хватани чашечку — сразу уснешь!
Никакие силы в мире не могли переубедить Анастасию Савельевну, что кофе — это не снотворное. И что обычно люди пьют его с ровно противоположными целями. «Ну что поделаешь? А я вот такой вот человек!» — добродушно посмеивалась всегда на это Анастасия Савельевна.
— Не говори мне только опять сейчас ничего про жареные грибы, — Анастасия Савельевна стояла уже у двери, и заглядывала в холодильник, проверяя, уцелела ли вторая баночка. — Нечего оправдываться. Просто ты любишь, Ленка, подгорелый горох. Вот и всё.
III
— Ну и чего такого важного ты там дома вчера делала?! А? Веником махала? Или белье в прачечную относила? — Елена заводилась всё больше.
Анюта только что предложила ей поиграть в точки (особая, азартная игра, с окружениями, аннексиями и контрибуциями) на любовно вырванном из сердца тетради по алгебре клетчатом развороте, пока Хомяков, под громадным иконостасом троицы Ленин-Маркс-Энгельс, доказывал у доску гундосую теорему, то и дело с лизоблюдской улыбочкой влюбленно глядя на алгебраичку Ленор Виссарионовну — распущенную полковничью женушку лет шестидесяти, даму с длинным белокурым шиньоном, хитро подколотым на затылке булавками в романтичный, ниспадающий, с чуть завитыми локонами хвост. Фланировала Ленор Виссарионовна по школе преимущественно в небесно-голубых или канареечно-лимонных костюмах (или, вот, в жамканно-фуксиевом, с приталенным жакетом, как сейчас) с юбкой-колоколом по колено, и в туфлях на высоких, чуть кривоного стоптанных, шпильках. «И в шерстяных черных рейтузах со штрипками», — неизменно язвительно подчеркивала Анюта. Широкополые, мушкетерского формата, шляпы в ядовитый тон очередного костюма — некоторые даже с перьями безвестных ободранных птиц — к счастью, на уроках алгебраичка все-таки снимала и клала в учительский шкаф. При сволочнейшем характере и почтеннейшем возрасте, по иронии природы, являлась она еще и самой заядлой в школе кокеткой, не пытавшейся заигрывать разве что со стулом. Но единственным, многолетним, воздыхателем был только физрук — громадный мужлан, сложения орангутанга, как будто сбежавший из учебника зоологии: с огромной головой, огромными губами, с зарослями бровей и гипертрофированным носом (с зарослями в ноздрях тоже), с руками-ковшами, болтавшимися чуть не ниже колен, с пегой гривой, добрейший, но иногда поколачивавший мальчиков кем-то оброненным кедом по заду и в припадке гнева бегавший за ними по физкультурному залу (а иногда и по всей школе) с палкой, передвигаясь при этом ужасающими, гигантскими мифологическими скачками; заглядывал он к Ленор обычно на переменке — и почему-то страшно смущался. Словом, персонажем Ленор Виссарионовна была вполне трагикомическим, но нервы всем портила ежедневно изрядно. И как анекдот уже давно по всей школе разгуливала ее излюбленная фразочка, ровно на каждом уроке в адрес очередной, произвольно выбранной жертвы («вертелся», «разговаривал», «оправдывался», «спорил с учителем») особым, довольно высоким, но сплюснутым каким-то, лакированно-стервозным голоском выкрикиваемая: «Тэээээк! Встал! Пошел вон! Два — в журнале!» И если в этот день Ленор Виссарионовна фразу эту еще не пропиликала, и ни на кого еще не наорала, никого не извела сволочными одергиваниями, никого не оскорбила, то вертелась и поёрзывала она на своем стуле как-то недовольно, считая, что время прошло зря, и явно начинала сомневаться в своих женских чарах. И в такие минуты верноподданническую приторную мину Хомякова ценила рядом с собой особенно высоко.
— Нет, мне просто интересно: что, вот что конкретно, что ты вчера делала, вместо того чтобы пойти вместе со мной, со Склепом?! — шепотом (дотягивая этот шепот до драмы академического театра) допытывалась у Ани Елена.