В защиту женщин стоит еще, пожалуй, добавить, что лагерная мораль - как, впрочем, это бывает со всякой моралью - выработала и свое собственное лицемерие. Так, например, никому бы в голову не пришло хоть в чем-то обвинить молодого парня, который ради облегчения своей участи стал любовником старой врачихи, но красивая девушка, с голоду отдающаяся отвратительному старику из хлеборезки, была, разумеется, «блядь». Никто не рассматривал как «проституцию» общепринятое право почти всех бригадиров и техников каждый месяц являться в Третий отдел и оплачивать свой пост доноса ми, но женщина, выходившая за зону к начальнику, была «проституткой», притом самого худшего толка, ибо она нарушала зэковскую солидарность по отношению к вольным. Считалось делом естественным, что новоприбывший заключенный отдавал бригадиру остатки своей вольной одежды, чтобы получить некоторые льготы при расчете выполнения нормы (от которого зависела норма лагерного питания) и при разделении труда, но были люди, которых возмущало, что несчастная девушка, сгибающаяся под тяжестью топора на лесоповале, в первый же или во второй вечер отдавала бригадиру все, что имела, то есть собственное тело. Это лицемерие, кстати, чаще всего было связано с характером долагерного окружения тех или иных зэков. Зэк, крадущий хлеб у своего товарища, вероятно, погиб бы под ударами урок, которые обычно оказывались верховными законодателями и судьями в вопросах лагерной этики; но среди поляков был известен один священник, таивший свое пастырское достоинство под лагерными лохмотьями, который брал за исповедь и отпущение грехов по 200 граммов хлеба (на сто граммов меньше, чем старый узбек за гаданье по руке) и расхаживал по своему «приходу» в ореоле святости. Размышляя о причинах этого сложного и тягостного явления, я прихожу к выводу, что в каждом большом человеческом сообществе существует подсознательная тяга к тому, чтобы впрячь в ярмо «общественного мнения» жертв, изловленных на месте преступления, и этой недорогой ценой самому отчасти обелиться. Женщины отлично годились на эту роль, ибо у них редко бывали шансы торговать чем-нибудь другим, кроме своего тела, а кроме того, они приносили с собой в лагерь груз общепринятого морального мошенничества с воли, согласно которому каждый мужик, завоевывая женщину в течение первых часов флирта, обычно считается лихим соблазнителем, а каждая баба, отдающаяся тому, с кем только что познакомилась, - гулящей. Для русских, привычных к «браку за пять рублей» и минутным связям, совершающимся, точно физиологическая потребность, в общественных уборных, это собственно не составляло особой проблемы и скорее служило предметом насмешек на тему женского равноправия при новом строе, но иностранцы (не исключая и коммунистов) не раз заламывали руки над «общим упадком нравов в России». Так или иначе, а верно, что чаще всего женщин ломал голод и, раз сломившись, они уже без всяких преград катились по наклонной плоскости на самое дно полового унижения. Некоторыми руководила не только надежда облегчить свою участь или найти могущественного покровителя, но и надежда на материнство. Это не нужно понимать слишком сентиментально. Весь смысл был в том, что беременных женщин в лагере освобождали от работы на три месяца перед родами и на полгода после. Эти шесть месяцев давались на то, чтобы выкормить ребенка, после чего его уже считали подросшим, забирали у матери и увозили в неизвестном направлении. Материнский барак в Ерцево всегда был полон беременных женщин, которые с трогательной серьезностью катили перед собой на незримых колесиках свои торчащие животы, спеша на кухню за баландой. Зато о чувствах, о настоящих чувствах говорить почти не приходится, когда любовью занимаются на глазах других зэков или, в лучшем случае, на складе старой одежды, на пропотевших, вонючих лагерных лохмотьях. Годы спустя от этого остается отвратительное воспоминание, подобное разгребанию грязи на дне спущенного пруда, глубокая неприязнь к себе самому и к женщине, которая когда-то казалась такой близкой…
Через несколько недель после моего прибытия в лагерь - если не ошибаюсь, в январе 1941 года - тюремным этапом пришла молоденькая полька, дочка офицера из Молодечно. Она была действительно хороша собой: тонкая и гибкая, как колос на ветру, с девически свежим личиком и маленькой грудью, едва очерчивавшейся под темно-синей блузкой гимназической формы. Урки обсудили дело и оценили молодую кобылку весьма высоко, они сразу стали называть ее - вероятно, чтобы обострить свой пролетарский аппетит - «генеральской дочкой». Но девушка держалась великолепно: она выходила на работу с гордо вскинутой головой и каждого мужчину, который посмел к ней приблизиться, прошивала молнией гневного взгляда. Вечером она возвращалась в зону несколько присмирев, но по-прежнему неприступная и скромно-высокомерная. Прямо с вахты она шла на кухню за баландой и потом, после наступления сумерек, больше не выходила из женского барака. Было похоже, что ее не так легко поймать в западню ночной охоты, а возможность сломить ее голодом на работе затруднялась тем, что ее включили в смешанную, женско-инвалидную 56-ю бригаду, которая на продуктовой базе перебирала овощи или чинила мешки. (Зэки из 56-й, правда, не имели доступа к нашим источникам воровства, зато труд у них был сравнительно легкий.) Я тогда еще не настолько знал лагерь, чтобы предвидеть, как кончится эта тихая война, поэтому не колеблясь побился об заклад на половину хлебной пайки с инженером Поленко, заведующим овощным складом на базе, что девушка не сдаст ся. Вся эта игра возбуждала меня, так сказать, патриотически: я жаждал, чтобы бело-красные цвета гордо взвились на мачте победоносной добродетели. После семи месяцев тюрьмы у меня в голове еще и мысли не было о женщинах, и я всерьез был готов поверить угрозам следователя, обещавшего: «Жить будешь, но с бабой переспать не захочешь». Пользуясь своим положением грузчика, дружески связанного с урками, я непорядочно повел себя по отношению к Поленко и, представившись девушке студентом из Варшавы (чтобы это не выглядело мезальянсом), предложил ей фиктивный брак, который в рамках лагерной этики на какое-то время уберег бы ее от облавы благодаря своеобразному ius primae noctis. Не помню уж теперь, что она ответила, но, должно быть, что-то вроде: «Как вы смеете!» - и я это дело оставил. Поленко держал ее на овощном складе и бдительно надзирал, чтоб она не воровала подгнившую морковку и соленые помидоры из бочки. Примерно через месяц после того, как мы поспорили, он пришел вечером в наш барак и молча бросил мне на нары изодранные женские трусики. Я отвесил ему с предельной точностью - и тоже молча - пол-пайки.
С тех пор девушка совершенно переменилась. Она не спешила, как бывало, на кухню за баландой, но, вернувшись с базы, гоняла по зоне до поздней ночи, как мартовская кошка. Ее имел кто хотел - под нарами, на нарах, в кабинках техников, на вещевом складе. Каждый раз, встречая меня, она отворачивалась, судорожно стискивая губы. Только раз, когда, случайно зайдя на картофельный склад на базе, я застал ее на куче картошки с бригадиром 56-й, горбатым уродом Левковичем, она разразилась судорожными рыданиями и, возвращаясь вечером в зону, еле сдерживала слезы, прижимая к глазам два худых кулачка. Я встретил ее в 1943 году в Палестине. Она была совсем старуха. Измученная улыбка на морщинистом лице обнажала выщербленные, гнилые зубы, а пропотевшая холщевая рубашка трещала на обвисшей, огромной, как у кормящей матери, груди.
В Ерцево всем был известен другой эпизод - не тем, что он был исключителен или необычаен, но просто его героиня оказала тоже довольно долгое, на фоне лагерных прецедентов, сопротивление. Героиней на этот раз была кудрявая Таня, московская оперная певица, которая расплатилась десятилетним сроком за несколько незапланированных танцев на балу у иностранных дипломатов. Ее сразу как «политически подозрительную» направили в бригаду лесорубов. Что же могла делать в лесу эта филигранная девушка с узкими, тонкими ладонями? Разве что подбрасывать ветки в костер, если бы попался человечный бригадир. Ей, однако, выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим «первым котлом» (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды - выполнение нормы меньше, чем на 100%). Было видно, что у нее жар, но лекпом (помощник врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей освобождения. Все это тянулось две недели; по истечении этого рекордного, по меркам лесной бригады, срока Таня, еле волоча ноги, пришла вечером в барак лесорубов и, не глядя в лицо бригадиру, тяжко свалилась к нему на нары. У нее был такой счастливый характер, что она отнеслась ко всему происшествию весело и стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов. Потом я несколько раз слышал, как она пела русские песни в бараке «художественной самодеятельности», под аккомпанемент доносившегося от бригады лесорубов глухого ропота: «Московская блядь…» Что было бы, если б в какой-то момент она разонравилась своему начальничку и вернулась к «парням из леса»?