— Вы все здесь собравшиеся! — закричал он страшным фальцетом. — Вы висите здесь, но нет благодарности! Нет чувства, что вы удерживаетесь все вот тут, тут! Что вас предохраняет только тончайшая, тончайшая… линейка, пленка! Когда безупречные люди, гениальные аналитики, лучшие умы, каждому по десять раз предлагали перебежать, и никто не перебежал, когда вот эти безупречные люди… здесь перед вами… вы должны осознавать, на чем вы висите! Вы пришли просто так, как домой приходят, в вас не видно сознания, вы смеете кушать! На вашем примере здесь сейчас будет показано… и вы, может быть, тогда! Тогда! — Он застучал по столу, так что не зря Кошмин проверял его надежность. Старик закашлялся и сел, повисла пауза.
— Может быть, кто-то хочет сказать? — не очень уверенно предположил ведущий.
Списочный состав молчал, напуганный предположением о том, что на его примере здесь сейчас будет показано.
— Я скажу, с вашего позволения, — из-за стола поднялся доселе молчавший длиннолицый штатский с зализанной прической. Если у прочих выступающих была стертая внешность, у него не было вовсе никакой — то есть пока он не встал, его вообще никто не замечал; встав, однако, он оказался почти двухметровым, очень, очень большим, как и всегда бывает с тайными сущностями, скрытыми до времени. — Я буду краток вообще-то, я только хочу сказать, что видел отдельные перемигивания, такие переглядывания, слышал соответствующие смешки. Я хотел бы сказать, что мы, люди спецподразделений, не очень, может быть, умеем говорить так, как этого бы хотелось иногда любителям всяких, значит, половых извращений, поклонникам анального фистинга и других так называемых развлечений. Все эти лимоны на ветках яблони и так далее. Но вопрос не в том, насколько развесисто мы говорим, а в том, что мы делаем и как мы понимаем государеву службу. Вот это понимание государевой службы я хотел бы донести, чтобы всякая перверсия, вся эта тут собравшаяся дрисня, чтобы вы не понимали о себе очень много, когда тут перед вами говорит человек, не умеющий, может быть, какие-то особенно яркие экзистенциализмы и подобный куннилингус тут из себя для вас изобразить. Мы тут собрались не клоуны, и я хотел это подчеркнуть. Я надеюсь, что вы это поняли и будете соответственно.
Он сел и мгновенно растворился в среде. Списанты потрясение молчали.
— Спасибо за внимание, товарищи, — упавшим голосом сказал Кошмин. Кажется, он почувствовал, что упустил бразды и что ему никогда не научиться так вести оперативные мероприятия. — Вы можете пока быть свободны, а дальше будет доведено. Приобрести книгу желающие могут на выходе.
Некоторые приобретали. Волошин хихикал, прикрывая рот рукой. На выходе он и Свиридов столкнулись с Абрамовым.
— Пойдемте в сушницу посидим, — предложил Абрамов. Вид у него был встревоженный, но говорил он нарочито громко и весело.
— Да, пойдемте, — согласился Свиридов. Просто так расходиться было страшновато, а главное, он ничего не понимал.
В Москве бурно и кратковременно цвел консьюмеризм, в рестораны впервые на свиридовской памяти стало не попасть, на Новом Арбате особенно. Денег в какой-то момент стало больше, чем нужно на выживание, но меньше, чтобы заставить их работать, вложить в квартиры или дело, и очевидной сделалась невозможность перепрыгнуть в другой имущественный ряд: стало понятно, что все останутся там, где их застигло стабильностью. С тоски беспрерывно закупались и жрали. В сушницу войти не удалось — хвост очереди торчал из дверей. Волошин признался, что не помнит такого наплыва голодных с советских времен. Удовлетворились «Рахат-лукумом», набрали бессмысленно много, словно пытаясь себе доказать, что властны хотя бы над меню. Собственно, окружающий консьюмеризм диктовался теми же соображениями: утратив прочие признаки жизни, изо всех сил эксплуатировали последний — emereo ergo sum.
Здесь, в кафе, на мягких низких пуфах, расслабились, но вдруг напрягся Абрамов. Видно было, что его переполняет страх, зыбкая неуверенность, что он и вообще человек нервный, — но заговорил он бравурно, напористо:
— Ну и что, я вообще не понимаю, что такого!
— Не понимаете — и очень хорошо. Это приятель ваш? — спросил Волошин у Свиридова.
— Только что познакомились. Но, я думаю, в списке мы все уже… так сказать, приятели, — попытался примирить их Свиридов.
— Нет, нет. Даже если у одной стенки — все равно есть разногласия, и я совершенно не против обсудить. Общность участи не должна стирать грани. Так что, Григорий, вы полагаете — все в порядке вещей?
— Вот скажите вы мне, простому человеку, — проникновенно начал Абрамов. — Я в автосервисе мастер. Вот чего вам такого сейчас нельзя, что было можно при Ельцине там, при Горбачеве?
— Это жульнический вопрос, но я вам объясню, — кротко отвечал Волошин. — При Ельцине был веер возможностей, сейчас их нет.
— У кого он был? У вас? У меня никаких возможностей не было. У меня две дочери, сейчас у меня есть возможность их достойно кормить. Тогда у меня не было, я по семи работам бегал, и жена то же самое. Голосовать вы можете? Можете. И вы знаете, что люди действительно так голосуют, потому что восемьдесят процентов подтасовать нельзя — так?
Волошин кивал. Ему лень было спорить. При этом Свиридов отлично чувствовал, что Абрамов умен и нервен, что заговаривает он прежде всего себя — но заговаривает убедительно, выработав аргументы долгим опытом. У него сильно дергалось веко — то ли от страха разносных возражений, то ли от более глубокого ужаса, связанного, возможно, со списком.
— И я ничего ужасного не жду от этого списка. Я к этому отношусь как к призыву в армию, и мне вовсе необязательно думать, что меня там будут бить и изничтожать. Это все стереотипы, навязанности, мне смешно слушать это все, я служил — меня никто не бил, меня поди побей… Это же каждый сам позволяет с собой делать.
— Ну хорошо, очень хорошо! — повторял Волошин. — Нам-то вы зачем все это рассказываете, про свое исключительное счастье? Счастье не кричит о себе! — Он с удивительной легкостью умудрился записать Свиридова к себе в союзники, тогда как Абрамов, вот странность, был Свиридову скорее симпатичен: по крайней мере он пытался думать, тоже дело.
— А потому что я вижу, что вы все рассматриваете с точки зрения стереотипов! Для вас это обязательно конец и гибель, а я хочу понять, просто искренне понять: что вам не нравится? Что такого делается, что не нравится?
— Это вы для себя хотите сформулировать, — мягко сказал Свиридов. — Я вам, Гриша, помогу. Я тоже ничего особенно ужасного не чувствую, чувствую только, что все как бы стало безразлично, потому что ничье мнение уже не важно. Это раз. Второе…
— А в девяносто шестом было важно ваше мнение? — перебил Абрамов. — Еще наглей жулили, и что?
— Так ведь важность мнения выражается не в том, что его слушаются, — терпеливо объяснял Свиридов. — Ему просто позволяют быть, и не устраивают всей этой демагогии про лимоны и яблоки, про первертов и продажу, и что геополитически необходимо заткнуться… В девяностые по крайней мере было ясно, где добро и зло, при том, что власть вовсе не обязательно была добром. Она даже с ним не отождествлялась. Просто была система ценностей, и все. Сегодня ее нет, и правы те, кто ведет себя самым наглым образом.
— Не вижу я этого! — искренне уверял Гриша. — И не вижу, чтобы рулили дураки. Я вижу, что у меня впервые президент, за которого мне не стыдно. Он не пьет, не стреляет по парламенту и знает языки. А у вас принцип двоечника, вы простите, конечно: когда в школе бардак и директор запил, ему гораздо спокойнее. А сейчас директор не пьет и школу не раскрадывают, а значит, могут вызвать к доске. Вот и считайте, что вас — нас — вызвали к доске. Не двойку получать и не пороть, а реально спросить, что и как вы думаете…
— Вот эти крючники нас о чем-то хотели спросить? — спросил Волошин с непередаваемой брезгливостью.
— А почему нет! — отчаянно воскликнул Абрамов. — Просто они не очень умеют спрашивать, но нам же никто не мешал говорить?
— Никто, никто не мешал. Давайте вы, Гриша, лучше про девочек расскажете. У вас, вы говорите, две дочери. Это очень интересно.
…Свиридову с Волошиным оказалось по пути — журналист жил на Ленинском, Гриша откололся и поехал в свое Отрадное, где ему было так отрадно в трехкомнатной квартире продуваемого всеми ветрами блочного дома. На прощанье все обменялись телефонами, а Абрамов даже сообщил свой адрес — Декабристов, 25 и 25, запомнить очень просто.
— Странно, — сказал Волошин. — У меня тоже квартира двадцать пять.
— А дом?
— Дом девяносто один, по Ленинскому.
— Интересно, — сказал Абрамов. — Может, в списке все из квартир двадцать пять?
— Нет, у меня девяносто три, — признался Свиридов.
— А дом?
— Сорок пять, — соврал Свиридов. Он не хотел давать кому попало свой адрес, тем более, что Абрамов хвалился уникальной памятью.