Ни о каком отказе от европейских правил речи нет, эти правила не для того складывались веками, чтобы отказываться от них под давлением трудящихся Востока. Просто те, кто не хочет играть по этим правилам, будут отныне именоваться не меньшинствами и не борцами, а все теми же ракальями. К слову сказать, провозглашенный сначала Ангелой Меркель, а потом и Дэвидом Кэмероном «конец терпимости» означает кое-что и для России, и Россия успела уже это почувствовать, но пока не осознала. В самом деле, предполагаемые (и вполне реальные) ограничения на въезд в Европу — например, для чиновников, повинных в гибели Сергея Магнитского, — вполне в русле грядущей борьбы за ужесточение европейских принципов. Эти принципы, впрочем, никогда не были особенно мягкими, но в последние лет тридцать стали размываться — не в последнюю очередь из-за той же России, которая замечательно умеет заражать окружающих своими болезнями. Израильскую армию она заразила дедовщиной, европейские правительства — коррупцией, а одна из самых опасных бацилл — деидеологизация — проникла от нас, кажется, повсюду. После советской власти мы так усердно боролись с любой идеологией, что дотрахались до полного прагматизма: что выгодно, то и правильно. Раньше о вреде идей кричали в Европе только самые оголтелые постмодернисты, но только в России постмодернизм стал государственной практикой: у нас давно уже все равно всему и поэтому все можно. Европа никогда не доходила до такой радикальности; собственно, здесь и марксистов было полно, но марксистскую утопию построила у себя только Россия. Постмодернистский мир получилось установить только в России, искренне купившейся на абстрактные, не имевшие никакого отношения к практике интеллектуальные спекуляции западноевропейских сотрясателей воздуха. Но Европа никогда постмодернистской не была — здесь слишком хорошо помнят крестовые походы; христианство всегда умело защищаться, ибо религия эта по существу экстремальна, пламенна и менее всего терпима. Оно смягчается, конечно, с годами, поскольку человечество все дальше от варварских времен и соответствующих методов дискуссии, — но попытка заменить христианское «не мир, но меч» неким муляжом в овечьей шкуре никогда еще не принималась всерьез теми, кто читал Евангелие. Рискну сказать, что Запад объявил новый крестовый поход — только теперь уже не против коммунизма, а против любых сил разнузданной дикости, пещерной простоты и агрессивного невежества, косящего под новую пассионарность.
В этом смысле предложение именовать всех жителей России россиянами как раз в русле все той же борьбы за общеевропейские ценности — в частности, за то, чтобы национализм не смел поднимать головы. Потому что если вы хотите жить в Европе — помните, что ее законы одинаковы для всех, от курда до чеченца, от немца до албанца. Если не нравится — катитесь, но не обижайтесь, что вам аннулируют визу; если вам так нравится носить на улице хиджаб — you are welcome, но только не на улицах европейских городов, где принято, вообразите, ходить без хиджаба. Кэмерон всего лишь воспользовался правом сильного, чтобы остановить реванш варварства; в России это варварство сейчас пытаются приручить и, если повезет, возглавить, — но как раз идея насчет «россиян», при всей своей стилистической сомнительности, могла бы стать барьером на пути этого варварства.
Что же, спросите вы, — автора радует нетерпимость Запада к его собственной Родине? Да, конечно. Вы не поверите, как она меня радует. Запад давно махнул рукой на происходящее в России — видимо, за полной безнадежностью любых вмешательств; он почти не помогает инакомыслящим, не защищает гонимых, не вмешивается во внутренние дела, и его можно понять. Он уже дотумкал, что русский путь сильно отличается от европейского. Пожалуй, оно и к лучшему, что решать свои проблемы мы должны теперь сами: по крайней мере никто не посмеет упрекнуть русских демократов, что они действуют по указке вашингтонского обкома. Но хотелось бы для начала, чтобы этот вашингтонский обком, олицетворяющий собою определенные и не самые плохие идеи, не ручкался с теми, кто эти идеи нагляднейшим образом попирает. Не помогайте нам, ради Бога. Но не дружите с ними.
№ 4, апрель 2011 года
Скромное обаяние неизбывной среднерусской тоски.
На свете мало более печальных зрелищ, чем закусочная «Уралочка» на станции, скажем, Свищево Юго-Восточной железной дороги, в восемь утра, во время бесконечно долгой стоянки бесконечно длинного поезда Москва — Саратов, в канун мартовских праздников, в серый день с отвратительно мелкой поземкой. Бывает такой снег во время очередных заморозков, наставших после утешительной мартовской оттепели, — русская весна вообще идет по принципу дерг-дерг, как с кормлением Каштанки, которой то дают заглотить мясо, то вытягивают его обратно. Вчера было плюс два и ручьи, и Москва, и встреча друзей, а сегодня ты едешь в командировку в Поволжье и с тяжелого похмелья выходишь в коридор вагона, и видишь в окно минус пять, белесое небо, гоняемую по перрону поземку, двух цыганок с золотыми зубами, интенсивно общающихся с кем-то удаленным по мобильным телефонам, коробейницу с местными сувенирами, главным образом носками и шалями, и закусочную «Уралочка» с веселенькими, хотя и облупившимися изображениями котлет. В СССР с большим чувством изображали еду.
Все это усугубляется тем, что заперт сортир. Вообще не очень понятно, зачем стоять на сортировочно-перевалочном транспортном узле добрых полчаса, но это, наверное, что-нибудь грузят или переформировывают, им там видней, они работают, а я кто? Что я в жизни вообще сделал своими руками? Меня об этом все время спрашивают, когда я кому-то не нравлюсь. Почетен только ручной труд, я это знаю с первого класса, а может, с рождения. Не очень также понятно, почему сортир запирается за двадцать минут до Свищева и открывается через двадцать минут после, и почему нельзя сделать вакуумный или иной сортир, который позволял бы не ссать на станцию Свищево, но вакуумные сортиры установлены в дорогих поездах, а мы и так не обоссымся. Я понимаю, что все претензии к себе, что не надо было пить с друзьями перед отправкой в командировку и что все люди, проходящие по коридору и мешающие мне стоять в нем у окна, тоже ни в чем не виноваты — им надо лично убедиться, что сортир заперт, подергать его дверь, сходить за чаем, раз уж нельзя отлить, и поговорить по мобильному телефону. Все их разговоры по мобильному телефону я тоже почему-то знаю. Бледная, молчаливо-улыбчивая девушка-ряба из соседнего купе тающим от нежности голосом сообщает любимому, что проснулась, да. Проснулась. Нет, хорошо. Хорошо спала. Стоим в Свищеве. Женщина в купе слева долго, подробно инструктирует невестку, что давать гриппующему внуку. «Обильное теплое питье! Главное — обильное! теплое! питье! Намешаешь ему меду, лимону туда…» Она повторяет это долго, потому что невестки — народ такой, ничего не понимают, не могут. Она явно любит внука, внушаю я себе, не может не любить, а голос и интонации у нее такие, потому что она копирует интонации районного терапевта, а он не любит внука, вообще никого не любит, он ненавидит всех этих сопливых детей, уклонистов от школы, и сипящих старух, уклонисток от смерти. И все они вместе мешают ему сосредоточиться на чем-то главном, что он понимал в детстве, но с каждым годом все прочнее забывал.
Что до самой закусочной «Уралочка», то о ней я почему-то все знаю, ни разу ее не посетив. Она работает с семи утра до часу ночи, и я знаю женщину, работающую там, как будто просидел в закусочной «Уралочка» все это время, все восемнадцать часов ее работы. Эта женщина — мать-одиночка, ей под сорок, она работает через два дня на третий, и две другие женщины, ее сменщицы, тоже матери-одиночки, и у всех у них большие красные руки, и все они ненавидят закусочную «Уралочка» и хотели бы работать в каком-нибудь другом месте, которого, впрочем, они себе не представляют. Я знаю весь ассортимент данной закусочной, ее отварные макароны, кислые хлебные котлеты, розовый «Напиток» — не знаю, какой именно компот надо разбодяжить, чтобы получить этот неизменный заливочный субстрат, который одинаков во всех закусочных, от сибирочки до кубаночки. Наверняка здесь имеются также длинные жареные пирожки, похожие на сардельки, и в пирожках — осклизлое, серое мясное содержимое, и одинокая банка оливок, стоящая тут с середины девяностых, но ею так с тех пор никто и не заинтересовался. Вот в закусочную «Уралочка» входит человек с красным отечным лицом, и я все знаю про этого человека, и знаю, что мне не надо говорить ни слова, чтобы он возненавидел меня, только скользнет взглядом — и сразу возненавидит, потому что ему сейчас гораздо хуже, чем мне. И знание всего об этом мужчине, этих продавщицах и этом пирожке наполняет меня той же липкой смесью омерзения и сострадания, которой покрыто, кажется, все в этом поезде с его липкими дверными ручками, липкими столами в купе, липкими стеклами, к которым прислонялись бесчисленные похмельные лбы. Все это было таким в первом моем поезде, который вез меня, шестилетнего, в Евпаторию, и осталось ровно таким сейчас, и будет таким всегда, и никакой альтернативы этому быть не может.