— А как… — начал Баако, но решил не продолжать. Однако Асанте Смит услышал начало фразы и, выжидающе глядя на него, спросил:
— Что вы хотели сказать, мистер Онипа?
— Как насчет плана распределения телевизоров по всей стране и установки их в деревнях?
— Да-да, — сказал Асанте Смит, — как насчет этого плана? — Он издевательски хмыкнул, встал из-за стола и вышел, подзывая на ходу своего шофера. Все облегченно зашевелились, но о только что закончившемся совещании никто не сказал ни слова. Глядя на ожившие, осмысленные лица людей, можно было предположить, что совещания просто не было.
Баако вышел из зала совещаний, спустился в центральный холл и по длинному коридору, разделявшему первый этаж на два съемочных павильона, зашагал к выходу. Оказавшись во дворе, он увидел, что большие ворота левого павильона распахнуты настежь, а внутри стоят телевизоры в коричневых коробках, украшенных эмблемой какой-то японской фирмы — серебряный факел с молнией вместо пламени. У ворот длинной вереницей стояли персональные легковые машины и ведомственные грузовые фургоны, а несколько голых по пояс рабочих грузили в них телевизоры. Тут же топтался чиновник с воткнутым в шевелюру карандашом; он отдавал грузчикам отрывистые приказания и, забирая у шоферов ордера, иногда обменивался с кем-нибудь из них парой слов:
— Три штуки.
— Три.
— Пять.
— Пять.
— Один.
— Один.
— Двенадцать.
— Двена… А ну-ка постой! Чего ты там мелешь, какие двенадцать?
— Генеральный полицейский комиссар Крака, а ты думал, я кого вожу? Он сказал двенадцать — и гони сразу двенадцать. Бумагу-то видишь, бумага-то разве врет?
— Ладно, двенадцать.
— Четыре полковнику Блею.
— Четыре.
— Два.
— Два.
Машины, груженные телевизорами, отъезжали, и вся их медлительная вереница напоминала похоронную процессию. Баако завороженно глядел на это медленное гипнотическое движение, а когда уехала последняя машина, ему вдруг стало по-настоящему интересно, что же будет дальше. Он чувствовал себя совершенно разбитым и, привалившись к стене студии, просто следил за тем, что происходило у него перед глазами. Как только последняя машина отбыла, толпа ответственных сотрудников телекорпорации, словно по команде, наводнила павильон. Люди хватали телевизоры, вытаскивали их на свет и, осмотрев, несли к своим машинам. Одним из последних в павильон вбежал Гариба; он выбрал себе телевизор, вышел на солнце и, заметив Баако, остановился.
— Послушайте, приятель, бросьте вы переживать, — одышливо проговорил он. — А то прозеваете свою долю. Уж телевизор-то вам во всяком случае не помешает. — Он попытался улыбнуться, но Баако видел перед собой лишь странную маску стеснительного циника. Гариба поднял брови, хихикнул и, кренясь на один бок, пошел к своей машине.
В павильоне теперь остался только один телевизор. Кто-то из ответственных вынул его из коробки, но, видимо, глаза у него разбежались, и в конце концов он выбрал себе другой. Телевизор стоял на полу, и над ним чуть заметно струился нагретый воздух.
Из технического корпуса вышли двое мужчин и зашагали к зданию студии. Они оживленно беседовали и смеялись, но вдруг, как бы одновременно сообразив нечто очень важное, что есть духу помчались вперед. Первым, опередив своего товарища на несколько ярдов, к телевизору подскочил тот, что был пониже ростом. Но второй, массивный и грузный, не снижая скорости, набежал на Низенького, который уже склонился над телевизором. Тот, однако, не упал, вернее, упал не сразу, а сначала отлетел к створке ворот, и Массивный, продолжая двигаться, с ходу навалился на него всей тяжестью своего грузного тела. В первую секунду Низенький ничего не понял. Он выглянул из-за Массивного с идиотски-счастливой улыбкой, и Баако даже подумал, что он сейчас рассмеется. Но потом он слабенько всхрипнул, болезненно застонал и, глядя на своего товарища с тихим бессмысленным недоумением, сполз вниз, а по его рубашке медленно потекла струйка крови.
Массивный довольно расхохотался и, все еще не спуская глаз со своего соперника, обеими руками обхватил телевизор. У Низенького был такой вид, будто он больше даже и не помышляет о сопротивлении, но, когда Массивный, любовно обняв телевизор, попятился к выходу, он нашарил на земле камень и с яростью отчаяния швырнул его в победителя.
Экран телевизора, едва успевший вспыхнуть в лучах солнца, мгновенно погас, — камень, вдребезги разбив полированное стекло, непоправимо размозжил медные кишочки телевизора.
Массивный остолбенело застыл, выпустил из рук телевизор, и наступившую было тишину взломал мучительный надрывный вопль. Бросив безутешный взгляд на свою искореженную, поверженную в прах мечту, страдающий победитель гигантскими скачками погнался за торжествующим врагом. Но тот, пронзительно визжа от истошного, хоть и счастливого ужаса, пустился наутек, легко оторвался от преследователя, выскочил на дорогу, увернулся от подъезжающей к студии машины Генерального директора — и был таков.
Асанте Смит вылез из машины, жестом показал шоферу, чтобы тот ехал на стоянку, подошел к обломкам телевизора, внимательно оглядел их и пристально посмотрел Баако в глаза.
— Что тут произошло? — спросил он.
— Не знаю, — покачав головой, ответил Баако.
— Кто учинил это безобразие?
— Вот ведь забавно, — стараясь сохранить спокойствие, сказал Баако, — я как раз сейчас задавал себе тот же самый вопрос.
Асанте Смит подозрительно покосился на Баако и, увидев проходящего по двору рабочего, крикнул:
— Эй, как тебя! Убери это безобразие!
Слушаюсь, сэр.
Асанте Смит поднялся в свой кабинет, а Баако вдруг необычайно отчетливо вспомнил ухмылку, с которой во время одного из предыдущих совещаний тот поглядел на него, когда он сказал, что хочет познакомиться поближе с образным мышлением и верованиями простых людей для обогащения своей творческой палитры.
Да, в общем-то директор был не таким уж дураком. Баако почувствовал, что по его телу разливается странная легкость. И одновременно ощутил непреодолимое желание выйти за ворота студии, свернуть на площади влево, потом, после Военного госпиталя, вправо, чтобы выбраться на Казарменную улицу, а заодно сбить прогулкой назойливо катящиеся в одном направлении горестные мысли. Дойдя до коттеджа Хуаны, он прилег на веранде, зажмурился, потому что косые лучи вечернего солнца били прямо в глаза, и стал ждать.
— Qué pasó?[8]
— Да ничего особенного. — Он вошел за ней в комнату, и она сделала коктейль ему и себе.
Он отхлебнул из своего бокала и спросил:
— Ты не разрешишь мне напечатать кое-что на твоей машинке?
— Боже мой, — сказала она, — что за официальность?
Она принесла машинку и стопку бумаги, но, испортив несколько листов, он встал из-за стола и проворчал:
— Ну и дерьмовое же у испанцев расположение букв!
— Что поделаешь, не всем ведь удалось попасть под владычество англосаксов. Давай уж я тебе напечатаю — если только это не десятитомная история Великого Имперского Наследия.
— Нет, тут немного, — сказал он.
— Ладно. — Она села за машинку и сменила лист. — Давай.
— Аккра, Канеши, — начал он, — улица Асафо, семь дробь три. Напечатала? Уважаемый господин Начальник отдела кадров, запятая. С новой строки: Я увольняюсь.
— Послушай, Баако, — сказала Хуана со смехом, — они там решат, что ты спятил.
— Пусть решат. С красной строки: Считайте, что предупреждение за месяц я сделал сегодня. С новой строки: Всегда ваш. С новой строки: Баако Онипа. Число.
— Господи, Баако, — воскликнула Хуана, — что все-таки случилось?
Языки пламени слизнули последнюю страницу и увяли, оставив на углях хрупкие, невесомые лепестки, серые там, где огонь окончательно потух, и багровые в тех местах, которые касались раскаленных углей.
— Почему вдруг стало так тихо? — спросила Наана.
— Мне больше нечего жечь, — ответил он.
— Ты так и не объяснил мне толком, что это такое.
— Я хотел, чтобы люди увидели мои мысленные видения.
— Того же обычно хотят и прорицатели.
Он невесело засмеялся и встал.
— Не уходи, — попросила Наана. — Посиди со мной… Тебе ведь тяжело, правда? Я никак не могу понять, почему ты скрываешь от меня свои дела.
Он снова сел, и старуха успокоилась.
— Может, ты расскажешь мне? Не обязательно сейчас, я подожду.
— Непременно расскажу, Наана. Только не сегодня.
Он ощущал, что взгляд склонившегося над ним человека вливает в него какое-то упорное, устойчивое чувство. Но его собственные глаза — открытые или закрытые, это было не важно, — тупо ломило, так же как голову, как все тело, он ни на чем не мог остановить помимо его воли блуждающие зрачки, и ему было непонятно, какие чувства таятся в устремленном на него взгляде — беспокойство, страх, любовь, неприязнь или ненависть. Он снова зажмурился, чтобы спастись от назойливого взгляда. Ему было бы трудно переносить сейчас чей угодно взгляд, а этот, материнский, да еще как бы многократно усиленный яркой лампочкой на потолке, которую он мечтал потушить, действовал на него особенно угнетающе. Его усталое, измученное лихорадкой тело требовало покоя, больше всего на свете он хотел уснуть, хотя слабость, три дня назад приковавшая его к постели, тоже казалась ему невыносимой. Он перевернулся на живот, но и это движение было для него чересчур трудным, и липкая испарина покрыла все его тело.