Гамбургер пожал руку Люсиль Моргенбессер и взял у нее сумку с вещами матери. Дочь — могучая женщина, у которой при улыбке сильно обнажаются десны. Гамбургер подвел мать и дочь ко мне и представил госпожу Моргенбессер.
— Мистер Корнер, — сказала Перльмуттер, — не могу выразить, как я смущена. Просто не знаю, что сказать.
— Вы можете сказать, что согласны на ведущую роль в «Гамлете»! Сияющий Гамбургер игриво ударил меня кулаком в плечо.
— Но прежде — шампанское! Я пошлю кого-нибудь из обслуги. В интересах сидячей аудитории я заговорил громче:
— Миссис Перльмуттер, когда вы предложили мне окантовать письмо Рильке, я не ожидал, что получится так изящно. Я должен возместить вам расходы. Сначала она подумала, что я издеваюсь. Она закрыла ладошками глаза.
— Ох, ох.
— Нет, я настаиваю.
Она посмотрела на меня между пальцев, успокоилась, вспыхнула, улыбнулась.
— Ни за что, это подарок.
Люсиль Моргенбессер взглянула на свои часы.
— Мама, если я тебе больше не нужна, я побегу.
— А как же шампанское? — сказал Гамбургер.
— В другой раз.
— У нее лекция в Новом институте социальных исследований, — гордо объявила Перльмуттер. — «Сафо, Левит и границы веры». Беги, дорогая, беги. Я разорвал объявление о закрытии спектакля и сунул обрывки в карман.
Возвращение Гермионы Перльмуттер оживило труппу — укол адреналина, на котором мы провели сегодня репетицию как бывалые актеры. Мы репетировали 5-ю сцену 4-го акта, двести пятнадцать строк, полных драматического напряжения и сложно переплетенных индивидуальных эмоций. С начальной реплики Гертруды: «Я не хочу с ней говорить» — стало ощутимым присутствие электричества в атмосфере. Перльмуттер, в стеганом красном халате, словно всю жизнь готовилась к этой роли. Фредди Блум перестал ломаться, принимать мелодраматические позы и проник в самое душу загнанного в угол короля, разоблаченного, внутренне корчащегося, но усилием воли сохраняющего невозмутимый вид. Даже Милош Пастернак, дворянин-вестник, до сих пор произносивший свои одиннадцать строк монотонно, с нервирующими интонациями нижнего Ист-сайда 1910-х годов, сумел убедительно передать тревогу: «Спасайтесь, государь!» — когда опустился перед королем на колено, указывая на кулисы так, словно оттуда должны были появиться фурии, а не Лаэрт.
Но чтобы воздать должное Тоске Давидович, я не нахожу слов. Ее талант, до нынешнего дня дремавший, внезапно вспыхнул ярким пламенем. Поскольку принц в этой сцене не появляется, я имел возможность наблюдать за ее игрой из середины третьего ряда. И признаюсь, я был заворожен, я перенесся в несчастный замок Эльсинор, забыв об «Эмме Лазарус».
Тоска Давидович была Офелией. Вы уже не видели тучную, озлобленную старуху в серой фуфайке, с лицом, напоминающим в профиль лунный серп, не видели и крупных розовых бигуди, тесными пластмассовыми шеренгами марширующих по ее голове. Вы видели несчастную безумную девушку, «прекрасную Офелию», чья нежная душа не вынесла жестоких ударов: «Вот фенхель для вас и водосбор. Вот рута для вас; и для меня тоже… Вот маргаритка. Я бы вам дала фиалок, но они все увяли, когда умер мой отец». Эта беззащитная растерянность, когда она раздает цветы, этот нерешительный жест, словно она боится получить в ответ удар, эта короткая дрожь, словно безумие на время отступило и она прозрела горькую правду, — незабываемые мгновения. Не Синсхаймеру, не Липшицу, не мне, а только себе одной обязана Тоска Давидович этим триумфом. Чары рассеялись, лишь когда закончилась сцена. «Мой мочевой пузырь сейчас лопнет! Чур первая в комнату для девочек». Она убежала за кулисы под аплодисменты партнеров.
Да, это были драгоценные мгновения, и я горжусь нашей маленькой труппой. Возбуждение, однако, грозило перехлестнуть через край, и Гамбургер, в последнее время увлекающийся выпивкой, снова потребовал шампанского. Я вынужден был напомнить им, что впереди у нас большая работа и на нее отпущено мало времени. «Тем не менее, леди и джентльмены, — добавил я, — по-моему, мы отличились!» Ликующие крики и звучные шлепки по спинам.
Позже, обдумывая эту сцену и вспоминая печальные песни Офелии, я вспомнил о Манди Датнер:
Клянусь Христом, святым крестом, Позор и срам, беда! У молодых мужчин конец один; Иль нет у них стыда?
Вот именно: позор от «конца». И если Фредди Блума нельзя квалифицировать как молодого мужчину, Ральфа Коминса можно. Я тут же решил провести предварительную беседу с опасливым доктором.
Я нашел его в кабинете, с бутылкой «Доктора Пеппера» в руке. Положив ноги на стол, он листал «Новости гериатрии».
— Вы, молодцы, мне надоели, — добродушно сказал он, опуская ноги на пол. — Чему обязан тем, что вы, вероятно, полагаете, я должен считать честью? — Он направил на меня одну загогулину фонендоскопа — овеществленный вопросительный знак, конкретную метафору. — Если хотите предложить мне роль, обратитесь к моему агенту.
Я пожаловался на легкую боль в горле. Он заглянул.
— По-моему, в полном порядке, старый вы симулянт, — розовое, как попка младенца. Гланды удалены отлично; в те времена люди свое дело знали. Пососите лимонную подушечку.
— Как там Лотти Грабшайдт?
— Идет на поправку. Завтра к ней пустят посетителей. Можете отправиться туда и надоедать ей, а не мне.
— Но она окрепнет настолько, чтобы участвовать в спектакле? — Хотя, учитывая сегодняшнюю отменную работу труппы, я уже думал, что без нее будет лучше. Перльмуттер, великолепная сама по себе, оказалась еще и великолепным катализатором. (Я, конечно, не желаю мадам Грабшайдт ничего плохого.)
— На это я бы не рассчитывал, — сказал он. — «Пациент» происходит от слова «терпение», им и будем оперировать. — Он подмигнул и прищурил глаза.
— Не сочтите за каламбур. А у вас, я смотрю, вид сероватый. Раз уж вы тут и отнимаете у меня время, давайте-ка прослушаемся. — Он приладил фонендоскоп.
— Разденьтесь до пояса.
Я стал раздеваться.
— Вам стоит посмотреть мисс Датнер, когда представится возможность.
— Ну-ка, старый селадон, что это вы мне предлагаете?
— В последнее время — а почему не знаю — она утратила всю свою веселость. Ведь была такая жизнерадостная. Без конца вздыхает, и порой кажется, что готова заплакать. Как неспециалист я диагностирую несчастную любовь, разбитое сердце. Врач, конечно, может объяснить это иначе. Возможно, чем-то органическим — скажем, вирусом или небольшим воспалением. Вид у него сделался задумчивый.
— Красивая девушка, из хорошей семьи — они столпы общества у себя в Шейкер-Хайтс. Но здесь, в Нью-Йорке, ей одиноко. Я беспокоюсь за нее. Он глядел рассеянно.
— Стетоскоп, доктор.
— Что? А, да. — Он прослушал меня спереди и сзади, заставляя кашлять. Проделал это дважды. — Послушайтесь меня, не увлекайтесь так работой, гуляйте почаще, ходьба вам полезна. Послеобеденный отдых используйте по назначению. Я дам вам валиум, но через три дня вы мне покажетесь. Можете одеваться. — Он помог мне надеть нижнюю рубашку.
— Доктор, вы не женаты?
— Вы же знаете, что нет.
— Врач всегда должен быть женат. Эта старая истина и сегодня не потеряла смысла. Гарантирует от досужих разговоров.
— Разговоров? — Он посмотрел на меня с подозрением.
— Ну, в процессе работы врачу приходится осматривать пациенток, а многие из них страдают избытком воображения. Врач должен проникать в их секреты; даже самое потаенное может оказаться в сфере его наблюдения.
Он рассмеялся.
— Если мои пациентки озабочены своим «потаенным», как вы изволили выразиться, то опасаться им надо Фредди Блума, а не меня.
— В газетах читаешь порой о таких странностях…
— Потаенное! Ничего себе!
— Беда в том, что сплетни весьма разнохарактерны.
— Что это значит? Я пожал плечами.
— Вы же врач, не я.
Кровь отлила от его лица, и рука на фонендоскопе задрожала.
— Они думают, я гомосексуалист, да?
— В таком месте сплетни неизбежны. Для некоторых — это главное занятие в жизни.
— Они думают, что я голубой!
— Доктор, пожалуйста, успокойтесь, я меньше всего хотел вас расстроить. Но знаете: умному — намек.
Я застегнул пиджак и пошел прочь, а он остался стоять как вкопанный, но, думаю, не ошибусь, сказав, что равновесие его было нарушено.
У меня не было сомнений насчет того, что я должен жениться. Этого ожидала от меня моя среда, и — как порождение своей среды — этого я ожидал от себя и сам. Но в первые годы после возвращения из Цюриха идея женитьбы, несмотря на самые недвусмысленные намеки матери и тетки, меня совсем не занимала. Еще будет время этим озаботиться. А пока что я очутился в Германии, необратимо изменившейся после несчастного поражения в войне.
Я вернулся в Берлин в конце 1918 года — в революцию. На крышах сидели снайперы, на улицах стреляли. Императорские конюшни были в осаде: верные кайзеру войска сражались с войсками, ему изменившими. Стычки возникали в Шар-лоттенбурге, пули свистели на Ангальтербанхоф, бой шел на Белль-альянсплац.