Исполатев отправился к директору «Библейской комиссии» и честно рассказал о Ялте, пообещав в апреле вплотную заняться критическим анализом бахаизма. Директор с мрачной улыбкой приказом командировал Исполатева в Крым на конференцию «Католические богословы против альбигойской ереси».
Получив в кассе деньги, Пётр зашёл во вверенную ему редакцию. Старший редактор одиноко скрёб носом вёрстку сочинения о. Родиона «Люди и демоны, или Образы искушения современного человека падшими духами» – остальные сотрудники пили в чайной комнате растворимый кофе. На время отсутствия Исполатев назначил редактора своим заместителем, коротко объяснил состояние текущих дел и направился было вон, но у самых дверей поймал ускользнувшую мысль:
– Скоро зайдёт корреспондент «Примы». Объясни, что я срочно отбыл в афонский Пантелеймонов монастырь за материалами по имяславцам. Прими его сам.
– Что рассказать? – Заместитель поднял трепетное стило над страничкой перекидного календаря.
Исполатев предложил рассказать о новой религии – экологии. Корреспондент, конечно, спросит: «Разве экология – не наука?» На что следует ответить, что экология не может существовать вне сферы религиозного сознания – наука всегда считала Апокалипсис бредом, больной галлюцинацией патмосского затворника, экология же существует лишь благодаря безусловной вере в грядущий Апокалипсис. Наука не признаёт Антихриста, а экология Антихриста видит, борется с ним, для них это – личность с неудержимой жаждой потребления. Однако апокалиптическое мышление эколога, с точки зрения христианина, еретично, так как оспаривает Божественную волю Страшного Суда и истребления мира.
На щеках старшего редактора межконфессиональной «Библейской комиссии» проявились рдеющие маки.
– Тогда расскажи, что-де человек восхваляет Господа в молитве, на холсте или бумаге, а сам Господь Вседержитель поёт Себе славу на крыльях бабочек.
После пива отправились в пельменную. На Литейном, у поребриков тротуаров, сохранился ещё грязный творожок мартовского снега. Жвачин громко отмечал достоинства идущей впереди девушки, которая сперва страдала, как жена Лота, а после, обернувшись, чуть сама не обратила златозубой улыбкой в соляной столб оторопевшего селадона. Исполатев вполуха слушал Жвачина, вполглаза оглядывал книжные лотки с пёстрыми обложками и рассеянно отмечал, что идущие навстречу граждане, в большинстве своём, заплыли избыточным жирком. При этом в мыслях Исполатева непроизвольно возникал образ метафизического Брюха, которое своим неудержимым весом увечит гармонию формы, развращает разум, безудержностью подменяет волю и, в конце концов, становится существом того, кто ему поддался, – образ Брюха, пожирающего человека, съедающего его без остатка, с потрохами, с горькой железой цинизма… Всё – Диоген пожран, уцелела только его бочка. Как ни странно, развеял зловещее видение тёплый запах пищи.
Заглянув в буфет, полезным тупичком примыкавший к основному залу, взяли к мясному салату и пельменям по сто граммов водки, после чего Жвачин со строгостью осмотрел тарелки Исполатева.
– Я думаю, тебе не стоит есть скоромного в Великий пост.
– Отчего же – я не догматик, а стало быть, и не вполне христианин.
– Даже я христианин как будто. – Жвачин щедро запылил пельмени перцем. – Только хреновый.
– Когда-то меня отравил Розанов, – сказал Исполатев. – Не хотелось бы об этом за столом, но христианство – это и вправду сон, бесплодная мнимость. Оно целиком умозрительно, оно лишено крови, оно стоит особняком от природы, не способно ни рожать, ни осеменять… Как я могу верить в христианского Бога, если Он зовёт человека к гибели?
– А в какого веришь?
– Верую в небесного Павлова. Верую, что он вставляет человеку фистулу не из любви к человеку. Верую, что нет у небесного Павлова жалости, а есть одни только научные цели. Верую, что молить его бесполезно, ибо, если и внемлет Павлов молитве, то вовсе её исполнять не намерен – ведь любовь человека ему не нужна, и боль человека ему не нужна, и жизнь человека ему не нужна, и смерть человека ему не нужна… а нужно ему взвесить слюну, что натекла тебе под язык при виде перчёных пельменей.
Уложив в дорогу зубные щётки, соединились вновь в набитом гулким шарканьем главном зале Московского вокзала. Там к Исполатеву и Жвачину прибавился Алик Шайтанов. Он в самом деле взял с собой кандидатскую диссертацию и с ней – банку килек пряного посола и пол-литра спирта с осевшими смородиновыми почками.
В кассе почему-то были билеты.
Четвёртым пассажиром в купе оказался благообразный старичок, похожий на писателя Тургенева, который (Тургенев), живя за границей, любил только Россию, и в результате та и другая остались для него экзотикой. Старичок и спирт на смородиновых почках определили тему – половина ночи прошла в разговорах об опрятной седенькой Европе и о рецептах настоек. Другую половину Исполатев стоял на Сцилле, а Жля – на Харибде, и по воле безмозглых скал он то сходился, то расходился с любимой.
Москва встретила гостей пустынным урбанством. В предрассветной хмари пирамиды Сталина походили на гигантские таёжные ели. Лобастые церковки тихо ветшали, будто памятники погибшей цивилизации.
Прогулявшись по неспешно оживающему городу, Исполатев, Жвачин и Шайтанов в половине девятого утра свернули с Нового Арбата на улицу Писемского. У входа в издательство «Столица» стоял сочно-вишнёвый «Икарус», около него рассыпалась молодая московская литература. Внезапно, с проворством жужелицы, из-под автобусного, что ли, колеса выскочил Сяков: никто никогда не видел, чтобы при переходе улицы Сяков поднимался на поребрик тротуара – он на него вскакивал. Даже похмелье и сплины были невластны над его сумасшедшей моторностью, как невластны они над ростом ногтей.
Тыча пальцем в Жвачина, Сяков спросил:
– Ты по паспорту кто?
Вопрос звучал обидно.
– Андрей Жвачин, русский, законно и в срок рождённый в сто вторую годовщину отмены крепостного права.
– Молодец, хорошо отвечаешь, чётко. Только в списке стоит Евгений Скорнякин – отец двух детей и трёх романов, один из которых мальчик, другая девочка, а трое не напечатаны.
– Запоминай, – посоветовал Жвачину Алик Шайтанов, – иначе с пробега снимут.
Сбившаяся в стайки молодая литература с ревнивым любопытством поглядывала на пришлецов.
– Если в аэропорту потребуют паспорт, – наставил Сяков, – скажешь, что переехал с Кропоткинской на Пречистенку, и паспорт на прописке.
Распорядителем совещания молодых писателей Москвы был худощавый редактор издательства «Столица», с острым щетинистым кадыком и благостной улыбкой на розовом, будто распаренном в бане, лице. Сяков, привлекая ядовито шипящие превосходные степени, представил прибывших. Распорядитель изобразил на лице сверхчеловеческую учтивость, протянул всем по очереди жилистую пясть, чему-то с тихим содроганьем улыбнулся и посадил в список три карандашные галочки.
Автобус набил утробу, выпустил густой чернильный фантом и покатил в светлеющий перехлёст московских улиц. Откинув голову на спеленатую белым чехольчиком спинку кресла, Большая Медведица Пера хмуро, с ленцой и, в общем-то, беззлобно ругал шофёра за то, что тот едет чёрт знает куда, но никак не во Внуково. Жвачин, Шайтанов и Пётр Исполатев, утомлённые марсианским пейзажем белокаменной, с разной мерой увлечённости разглядывали столичных поэтесс.
В положенный срок «Икарус» вздохнул, как спущенный шарик, и затих у охристой скулы аэропорта. Шайтанов вызвался нести багаж улыбчивой русоволосой девицы, на верхней губе у которой, словно у породистой овчарки, сидела бородавка с парой жёстких волосков, – девица под тяжестью двух сумок, набитых, должно быть, рукописями, передвигалась рывками, как трясогузка. Возле стеклянной стены, во главе с Коряченцовым, ждала посадки на симферопольский рейс кучка испитых киноактёров. У контрольного турникета образовалась вздорная сутолока. Звенел звонок. Сыпался на стол металл. Седой ус непроходного аксакала трепетал, как белый флаг.
Переезжать с Кропоткинской на Пречистенку Жвачину-Скорнякину не пришлось – контролёры удовлетворились полифемовским пересчётом голов. Погрузились в пузатенький двухпалубный лайнер ИЛ-86. Алик добился места рядом с породистой русовлаской – за её яркими губами проглядывали хорошие зубы, нечаянно помеченные помадой – и затеял принуждённо-легкомысленный разговор о смелом художнике Шишкине, рискнувшем близко подобраться к медведям. Жвачин пристроился в кресле, отделённом от Шайтанова узким проходом, и к трепетанию темы тайком прислушивался – в подходящий момент он готовился вонзиться в разговор и, не столько словом, сколько наглой синевой радужины, Алика оттеснить. Стюардесса сказала что-то о ремнях, но речь её захлестнул раскатистый хохот шайки Коряченцова. Самолёт как-то незаметно взлетел.