Вывалилась из автобуса джинсовая стайка девчонок с натуго обтянутыми попками. Полетела, галдя, сверкая зубами… Думаю машинально и горько: женская задница в наше время вызвала на состязание воспетое художниками всех времен женское лицо. Бросила, так сказать, вызов: кто кого? Что ей, заднице, Джоконда с ее загадочной улыбкой!..
Юнец идет, стриженный под солдата в пустыне, еле тащит на себе тяжелый груз предписанных модой штанов, длинных и широких, как на слона. Идет он раскорякой, трудно переступая ногами, сползающие на самый низ тощих ягодиц штанищи время от времени подтягивая… Что поделаешь, сегодняшний день моды именно такой, а не другой.
Коротышка-крепыш мексиканец перебирает на лотке киви, манго и авокадо. Этот в джинсах, то ли стянутых у самого Майкла Джордана, баскетболиста, либо купленных навырост; широченное каменное лицо у него, бородка приклеена — a la кардинал Ришелье…
Индус шагает навстречу: белые штаны, белая рубашка до колен, туфли на босу ногу, феска, борода… В глазах — Будда, Ганг, Гималаи, Махабхарата, дзэн…
Город Ста Богов, думаю, город Ста Богов…
И стал я искать хоть что-то, что вернуло бы меня к жизни. Ну должно же оно быть!
Глаза мои принялись обшаривать стены — размалеваны, конечно, всякая писанина на них — граффити. Черт его знает, там пишут и рисуют.
Двери, объявления… Поднимаются мои глаза и вверх, где всегда ползет по любому участку неба тяжелый пассажирский самолет; и вниз опускаются, к тротуару, не по российским меркам мусорному…
И… внял господь моей просьбе. Внял! Я остановился как споткнулся. Я смотрел и не верил своим глазам.
Кто-то, такой же, видно, потерянный, как я, так же испуганно шедший по улице, так же искавший хоть крупицу знакомого по прежней жизни, так же погибающий от тоски и одиночества, волчий вой в горле стиснувший, остановился вдруг перед почтовым уличным ящиком, воровато, наверно, оглянулся, вынул из кармана невесть как там оказавшийся кусочек мела (гипса, скорее), и взял да и написал приветное слово.
Он, пиша, боялся, понятно, и зря: американцы этого слова и не поняли бы, и подумали бы, что раз этот человек пишет его, то, может быть, он какой-то там техник, и метит почтовый ящик, чтобы, к примеру, его в скором времени заменить.
Я же, повторю, остановился, увидав это слово, как вкопанный.
Родимое! Заветное!! Свиделись!!! Сколько лет!.. Это кто ж догадался, какой добрый человек, его здесь оставить? Кто из всех слов русского языка выбрал самое-самое то? Кто мне, далекому, незнаемому, дал знак своего здесь присутствия? Кто ты, кто ты, браток?!
Исполать тебе!
И хоть слово было написано скромно, робко даже, меленько, не было в нем ни шири, ни удали, разлилась во мне волна приятства, освобождения; я легко и свободно вздохнул и даже почувствовал себя уверенней.
И подошел я поближе к ящику, закрыл его от прохожих своим телом и глянул вниз. Там лежал крохотный кусочек мела (гипса), может быть, специально для меня оставленный.
Я поднял его и, оглянувшись, быстро оставил и свой знак — чтобы тот парень знал, что он здесь не одинок. А вдруг и еще кто-то наш привет увидит.
Американцы — белые, черные, желтые, серые, лиловые, как баклажан, цвета меди, чугуна, цвета перца с солью, цвета спелой кукурузы, седые, лысые, крашеные, завитые, ничем никогда не пахнущие, не то, что наши — проходили мимо, не поводя, что называется, глазом. У них это не принято — замечать что-либо, на что-либо смотреть дольше доли секунды. Глаза — зырк! зырк!.. Здесь свобода. Остановился человек и пишет что-то на почтовом ящике — реализует, значит, права человека. Если ты его затронешь — могут даже засудить.
А написал я на ящике тоже хорошие слова. Я написал под тем совсем коротеньким словечком: Знай наших! — вот что я написал.
И пошел домой, будучи уже уверенным, что начало положительным эмоциям у меня есть. Не зря жена посылала меня на улицу. Теперь они, положительные эмоции, будут липнуть ко мне, как мухи. Ну-ка что там написано справа от меня и слева? И кто идет мне навстречу?
Когда мы расставались, Редактор высунул язык и ткнул в него пальцем.
— Вот твой враг! — так объяснил он причину нашего прощания и этим же самым сказал напутственные слова.
Я оказался на улице. В прямом смысле слова — меня выкинули и из принадлежащей редакции комнатушки в полуразрушенном доме.
На улице громоздила сугробы февральская метель. Она со свистом носила меня от одного знакомого дома к другому, где я спрашивал о временном прожитье. Как-то сунулся к приятелю, который не упускал возможности зайти ко мне и провести час-другой под моей крышей, а то и весь вечер, сунулся в надежде хотя бы переночевать у него. Но семья его и он сам показали лицами и намеками такое нежелание гостеприимства, что я ушел, так своей просьбы прямо и не сказав.
Все мои знакомые были относительными праведниками, и откуда у них хоть один лишний или запасной метр жилой площади! Но они взялись за телефоны и, ширя круги поиска, обнаружили, что существует незанятая в эту непогоду крыша и стены.
В двухкомнатной квартире жила с престарелыми родителями женщина тридцати с лишним лет. С замужеством у нее не получалось, а жить как-то надо, и вот приобрела она она на одной из низкорослых кишиневских улиц хату-развалюху. Ее упросили дать на время метели хату мне, попавшему в беду журналисту, хозяйка развалюхи самолично привела меня на Кузнечную.
Первый дом был фасадный — вполне приличного вида одноэтажный дом. Второй, пристроенный к нему ради экономии одной стены, — похуже и пониже. Третий — еще победнее, четвертый — та самая хибара. К ней была приткнута мазанка с разрушенной стеной и выбитой рамой, а заканчивался этот понижающийся грустный ряд пустой собачьей конурой. В 5-6-ти метрах от нее возвышалась деревянная будка нужника.
Пахнущая хорошими духами домовладелица отперла дверь, мы вошли. Комната, низкий, на уровне головы потолок, разложенный широкий диван, тумбочка, пустые бутылки от коньяка и марочного вина на полу… Штукатурка (обмазка) потолка в центре обвалилась, дыра накрыта набором фанеры. Низенькая печь, сложенная из кирпичей…
— Труба разломана, — предупредила меня хозяйка, — дымоход завален, так что топить не пытайтесь. Вот электрический камин. — Она была немногословна и за беспорядок, как принято, не извинялась. Она входила в мое положение, а я должен был понять ее.
Стекло в раме было одно, от второго остался уголок, междурамье забито снегом.
— Ну, все, — попрощалась женщина, в руках ее была большая сумка, — белье я забираю. Когда комната мне понадобится, нужно будет освободить.
— Спасибо, — ответил я.
Она вышла, сильно захлопнув старую дверь; в комнате остался аромат хороших духов.
После громов, гремевших во мне последние дни, вдруг наступила тишина. Что-то закончилось, какой-то путь, а новый еще не начался. Был промежуток, не заполненный ничем, никаким делом, пауза, провал, пропасть — и мой безмолвный и долгий, одинокий полет вниз…
К нужнику была протоптана в снегу скрипучая тропинка. Чтобы предупредить идущего к нему о занятости помещения в этом дворе было принято петь. Ветеран войны, ходивший по двору в галифе и русских валенках, с наградными колодками на душегрейке, пел в сортире сердитым голосом "Дан приказ — ему на запад, ей — в другую сторону…"; полная молодая женщина, выходившая по нужде в мужниных ботинках, тоненько выводила "Зачем вы, девушки, красивых любите…"; кто-то, нарушая хорошее правило, услышав скрип шагов, кашлял…
Конечно, я немедленно простудился, схватил ангину, за лекарствами не пошел, потому что не знал даже, есть ли поблизости аптека, только обвязал горло полотенцем.
Шел четвертый или пятый день моего одиночества. Двор завалило снегом. Чтобы открыть дверь, нужно было отодвинуть сугроб. Несмотря на метель, швырявшую горсть за горстью снег в мое окно, несмотря на мороз, по фанере мокрицами ползла вода, собиралась в тяжелые капли и падала в подставленный таз.
Я сидел на разложенном широком диване и зачарованно следил за ползущей по фанере мокрицей, за тем, как обвисала она, становилась каплей, полнилась, тяжелела, обрывалась, летела и звонко плюмкалась в воду. На смену ей спешила следующая мокрица.
Мокрицам не было конца, они выползали из трещины в фанере, бежали, многоногие, одна за другой к провисшему центру листа и спрыгивали вниз.
Нашествие, бормотал я, нашествие, нашествие, нашествие мокриц…
Все это, однако, слишком походило на кино: полностью, до конца поверить, что в заносимой снегом хибаре сижу с полотенцем на горле я, снова безработный и бездомный (в 34 года), и смотрю на нашествие мокриц, было невозможно.
Окончательное осознание беды только нависало надо мной, как навис тяжелевший с каждой минутой потолок, залатанный фанерой.