Окончательное осознание беды только нависало надо мной, как навис тяжелевший с каждой минутой потолок, залатанный фанерой.
Это мое время отбивали капли, безостановочно и звонко падавшие в таз.
Темнело быстро; я зажигал интимный хозяйкин ночничок (верхняя лампочка из-за сырости не горела), мокриц уже не было видно, всякие звуки во дворе прекращались, оставалось только тикание воды, да все сильнее слышались первобытные свист и шорох метели. Вдруг на что-то рассердившись, она с маху налетала на мой домик — звякало черное с белым стекло, мигал ночничок, по ногам пробегала ледяная волна.
Город, окружавший хибару, не давал о себе знать ничем, словно его и не существовало.
Мною овладело странное оцепенение, обратившее все мое внимание в слух; звон капель настолько загипнотизировал меня, что, кажется, сердце билось в его ритме. И еще казалось, что перестань они капать, и оно остановится.
Внезапно метель так ахнула в дверь, что я вздрогнул и испугался за прочность домика. Удар повторился, и я понял, что кто-то стоит за дверью. Кто?!
Я встал, подошел к двери и без страха откинул крючок..
На порог ступил в заснеженном полушубке, раскрасневшийся от холода, улыбающийся Генка Осетров, журналист, прозывемый среди своих Крокодилом.
— Привет! — знакомый хрипловатый голос заглушил и прогнал все остальные звуки. Генка потопал ногами, сбивая снег, снял очки. Близоруко оглядел комнату. — Еле тебя отыскал. Ты что, заболел? — кивнул он на мое перевязанное горло. — Я тебе лекарство принес, — и вытащил из-за пазухи бутылку водки.
Нас связывало приятельство, не более близкое, чем с остальными, составлявшими наш круг, но Генка — один — понял, что нужно сделать в метельный и сугробистый февральский вечер.
Этот вечер я провел в его доме, где собрались все наши, их голоса отодвинули мою хибару далеко-далеко, в какой-то, скорее всего, случайно увиденный фильм, где перед тазом с мутной водой нахохлился человек с перевязанным горлом и не сводил глаз с кругов от падающих с потолка капель
Настоящий я, вчерашний и завтрашний, сидел за наскоро накрытым столом, видел развеселые лица вокруг и время от времени поднимал рюмку за то хорошее, что непременно случится уже в этом году.
Таково было чудо Генкиного стука в дверь развалюхи, затерянной у черта на куличках…
Крокодилом Гену прозывали за имя, но больше, я думаю, за то, что собирал он в своем доме людей, которые превыше других богатств ценили дружбу, и круг их долго не распадался.
…А потому, верно, не дает мне покоя то воспоминание, тот жутковатый вечер и тот стук в дверь, что здесь, Нью Йорке, не дождаться мне ни свирепой февральской метели, заметающей окна и грозящей завалить стены, ни — и это главное — неожиданного прихода старого приятеля, что не мыслит мужского визита без традиционной русской водки.
Бог его знает, как он передается — сигнал бедствия, но то, что он передается, сигнал бедствия, я знаю не только по этому случаю.
Четыре часа утра. Еще темно. Лето, июнь. Воскресенье. Мы с дядей Мишей идем по двору (улица лейтенанта Шмидта, 11, Одесса). Нас сопровождает ворчание разбуженной тети Марии, жены дяди Миши. Ворчание не отпускает нас до самых ворот.
— Она не понимает, — бормочет про себя, а может, и чуточку для меня дядя Миша, — бог создал человека для рыбалки; для рыбалки, а не для того, чтобы он развешивал белье.
Белье висит на веревках на уровне второго этажа, добавляя утреннему двору свежести, через два часа его, высохшее за ночь, снимут.
На платанах на Пушкинской (угол Малой Арнаутской, которую одесситы зовут Милой) так же спросонья и ворчливо, как тетя Мария, отзываются на наши шаги галки. Галок на деревьях — сотни.
— Не смотрите вверх, — предупреждает дядя Миша, — они как раз могут попасть в глаз.
На перекрестке, по-совиному светя желтым глазом, щелкают светофоры.
На спинах у нас объемистые рюкзаки с резиновыми шлюпками, туда же воткнуты легонькие весельца. В руках — проволочные корзины, на дне которых по бутерброду и бутылке воды. Мы направляемся к Привозу, куда должен подойти наш автобус.
Кое-где на улицы уже вышли дворники. Они метут тротуары — и широкие движения их метел напоминают маятники. Это ритм предрассветного утра, утра, не потревоженного еще ни одним будильником. Дворники поглядывают на нас сердито и завистливо.
Ворота Привоза еще заперты, на рынке идут последние приготовления — шкрябается метлами залитый соками овощей и ягод асфальт, остатки мусора увозятся в тачках. Но уже подъезжают тяжело груженные машины, а на стоящих с вечера начинают шевелиться люди. Они встают с мешков лука, картошки, редиски, ранних яблок, на которых спали, накрывшись домашними кожухами или старыми пальто, зевают, потягиваются, негромко, густыми со сна голосами переговариваются, растирают онемевшие бока, начинают стаскивать наземь поклажу. По Привозу освобожденно разносятся яблочный аромат и луковый дух.
На подходе к рынку сидят у магазинной стены продавцы "рачков" — полупрозрачных прибрежных креветок, самой лучшей наживки. Рачки выловлены вчера, они еще живы, еще шевелятся… Продаются они поллитровыми стеклянными банками, которыми их нагребают из сырых, до половины наполненных мешков.
На остановке нашего автобуса стоит молчаливая очередь рыбаков. У всех за спиной рюкзаки с резиновыми шлюпками, у всех в руках плетеные металлические корзины. Очередь по-утреннему неразговорчива, переступает ногами, курит, ждет…
А в темный настой ночи уже начала поступать ключевая вода рассвета, настой прозрачнеет, рассеивается…
Автобус маленький, тесный, внутри неосвещенный, рыбаки помогают друг другу пролезть в узкую дверь, подталкивая в тяжелый рюкзак, мирно рассаживаются и все еще молчат, только покряхтывают, приглушенно кашляют…
Дверь наконец-то со скрипом съезжается, автобус трогается. На неровном асфальте его качает, как шлюпку на волне. Наш путь — через всю, не проснувшуюся еще Одессу, на Хаджибеевский лиман.
Дядя Миша сидит у окна, сидит, привычно нахохлившись, он, как все, помалкивает, похоже, досыпает.
Дядя Миша — сухонький, небольшого роста, жилистый старик с торчащими скулами, впалыми щеками и маленькими хитрыми глазками. Весь дом (жена, дочь, сын) держится на нем. В свои 70 "з гаком" он работает — как ни странно, грузчиком в большом продуктовом магазине. Грузчиков в магазине целая бригада, и все старики. Меня всегда интересовало, что они там делают, числясь грузчиками, и я спрашивал у дяди Миши, у которого я гостил ради рыбалки уже неделю, спрашивал, когда он приходил с работы:
— Ну, как дела? — Вопрос задавался будто бы между прочим. — Что было?
Грузчик отшучивался:
— Что было? Переносили втроем один соленый огурец.
Или:
— Что могло быть! Кряхтели и кашляли.
Тетя Мария слышала мой вопрос и отвечала — но не мне, а, как говорится, городу и миру:
— Только и делают эти несчастные грузчики, что трескают водку, а после чешут весь день языки. Что они еще могут, эти пьяницы?!
Однако деньги домой или какие-то продукты дядя Миша приносил — и каждый божий день.
Постепенно выяснилось — из переговоров супругов (куда деть уши?), что старики, конечно, что-то там вдвоем-втроем-вчетвером передвигали, переставляли, перекладывали и пересчитывали, они еще давали ценные советы (этого добра у них было вдосталь), говорили продавщицам смачные комплименты, выслушивали их жалобы на мужей и детей… Но главной их "работой" был вынос через черный ход каких-то дефицитных продуктов к машинам, подъезжающим к задней двери магазина. За это они "имели" и зарплату, и еще "зверху", и тем кормились, и содержали свои семьи. И непременным было распитие одной-двух четвертинок водки, после которой развязывались языки старых одесских хохмачей и яростных спорщиков
На голове дяди Миши выцветшая жокейка, которая спасет его лысую голову от июньского солнца, автобус время от времени ныряет в выбоину на дороге, дядя Миша кивает каждой, как бы говоря: "Конечно… Конечно… Вот еще одна… Но разве в жизни бывает иначе?…". Козырек съезжает на лицо уснувшего рыбака… и я неожиданно вспоминаю зимний, тоже воскресный день, когда…
Почти в каждое позднеосеннее или зимнее воскресенье дядя Миша одевается, как наследный принц: он идет (отправляется) на Староконный рынок. Посещение этого старейшего в Одессе рынка для каждого рыбака — все равно, что посещение клуба респектабельным английским джентльменом.
Мистер Топоровский надевает: светлый макинтош пошива, может быть, года 1948-го, но, заботами его жены, выглядевший как новый, на шею набрасывается белое шелковое кашне, голова накрывается зеленого велюра шляпой размера, кажется, на два больше нужного: знай наших!
Сопровождаемый ворчанием тети Марии, — "вырядился… а куда идет? Ему лишь бы праздник, а то, что я с утра до ночи…", — дядя Миша проходил под развешанным на уровне второго этажа бельем и оказывался на улице.