Еще мы себе позволили роскошь, после Африки и после Мексики, — это мы год провели во Франции, всю зиму причем прожили в гигантском доме в абсолютно крохотной деревушке. Возможно, я уже говорила про этот дом, он был такой громадный, что мы начали печатать в разных комнатах. У каждого было две комнаты, одна на восход, одна на закат. Когда приехали, стояла ранняя осень. Но прошла неделя-другая, и настали лютые холода. В доме никакой отопительной системы, абсолютно, печки только, и в конце декабря мы почти все время жались к печке на кухне — длинная такая кишка, сводчатый потолок, в одном конце крохотное окошко. Прямо пещерное житье-бытье. Кларенс перестал печатать, стал писать от руки, в перчатках, но каждый вечер, если только не льет как из ведра, мы долго бродили по округе. Теперь мне кажется, что с тех пор, как настала зима, мы вообще не видали солнца, хотя такого не может быть. Как ни вспомню наши прогулки — вечно либо муть, либо морось. Немыслимо мрачная стала округа, когда листья опали, все уныло и буро, и равнина, равнина, ничего даже похожего на порядочный холм, поля голые, темные после жатвы: акры, акры земли, сплошь в комьях и бороздах, и на них ни следа растительности, и только разделяют их узенькие перелески — куцые деревца и кусты. Мы не ходили по эти полям, разве что, когда надо перейти на другую сторону, к лесу. На самом краю деревушки, из нашей кухонной двери видно, стоял белый бетонный указатель: название Шато-Тьери и дальше количество километров. Сколько именно километров, забыла — сорок? пятьдесят? Это название Шато-Тьери мне мозолило глаза каждый день, пока мы там жили, и, хочешь не хочешь, я без конца думала о войне, может, из-за памятника на горе, где я увидела это название в первый раз, когда я только еще училась читать, и где в конце концов поняла, что это и есть то место, где при страшных обстоятельствах изувечили и положили столько народу [19]. «Это ужас был», — так говорил Кларенс, имея в виду ту войну. У него были книги фотографий с той войны. Еще страшней, чем вид убитых солдат, выкорчеванных деревьев, павших лошадей, были пустые, ошарашенные лица выживших. Мы иногда шли через поле, к лесу на другой стороне. Грязь была вязкая, цепкая, облепляла обувку, с каждым шагом все больше, приходилось останавливаться, соскребать ее палкой. Я опиралась одной рукой на плечо Кларенса, чтобы не грохнуться, пока ее соскребаю. Грязь застывала на сапогах у солдат и делалась твердая, как гипс. Сидя в траншеях, они ее соскабливали штыками. Если кто-то, сраженный, падал в нее ничком, те, кто нес носилки, перевернув его навзничь, узнать его уже не могли. Огромные крысы кишели в траншеях и питались убитыми и ранеными. Эти крысы, Кларенс говорил, залезали под шинели убитых, проедали в закоченелых телах ходы, и, когда тело поднимут, чтобы похоронить, оттуда десятками сыпались крысы. У нас во Франции не было ни мышей, ни крыс, мы потому что обзавелись двумя кошками — у нас была серая кошечка Chatte Grise и серый котище Chat Dingue. Chat Dingue по-французски значит чокнутый кот, кот с приветом. Грязь так и не просыхала всю зиму, когда мы там жили, но иногда она промерзала, и в эти студеные дни можно было переходить поля, не проваливаясь. Всю ту зиму, когда мы жили во Франции, я думала о страданиях солдат, и они были до того непохожи на то, что приходилось выносить мне самой. Я не знала, как сравнить их страдания с моими. Не знала, как то и другое измерить.
(пробел)
Тут несообразность какая-то. Может, события мира чересчур велики для слов. Война чересчур велика. Они, слова то есть, как крошечные букашки бьются об оконное стекло («окно разума»), пытаясь выбраться наружу, а снаружи огромный и яростный мир. Или, может, все на самом деле наоборот: слова чересчур велики, некоторые слова чересчур велики, да. Слово «любовь» велико. Может, и слово «Кларенс» чересчур велико тоже. Я раньше думала, что бессловесные, несвязные муки обычной жизни чересчур велики для слов. Теперь я думаю, что это, наоборот, им велики слова. Нет слов, достаточно стертых, чтоб передать, что это за ужас.
(пробел)
Участок огородили желтой полицейской лентой, но все спокойно ее приподнимали и проходили. Я прошла к самому краю ямы: прямоугольный бетонный кратер, по бокам гнутые трубы торчат. Если бы не эти трубы, впору подумать, что просто тут роют бассейн. Бетонные ступени спускались в яму с одной стороны, но я не стала спускаться. Еще кое-кто стоял тут же, одни просто так, рассеянно, другие щелкали фотки. Смотреть было не на что, ну дыра, в одном углу большущая куча осколков, и тут же бульдозер. Бульдозер был маленький. Он не работал. И я никого не увидела из тех, что жили здесь. В некоторых домах по соседству в окнах была фанера, осколки и мусор валялись по лужайкам и тротуарам, серая грязь забила желоба. Высокий мужчина подошел, встал со мной рядом. Сказал, непонятно кому: «И смотреть-то не на что». Я что-то буркнула. И хотела уйти, но он мне сунул листовку: меня приглашали в Кущи Хвалы Истиной Церкви во Христе. Если бы город бомбили, таких ям тут были б тысячи. Я, непонятно зачем, составляла в уме словесный портрет Генри Пула: странный, себе на уме, полуночник, крупный, наверно, а то с чего бы всем вспоминать о мелкости его собачки. Был плодовитый сочинитель, я думаю, раз владел такой дорогой большущей машинкой, только вот чего сочинитель, — наверно, писем. «Некрасивый, пятидесятидвухлетний, одинокий мастер по починке телевизоров» — таким, видимо, он остался для всех прочих. Сутулый, грузный, с отвислой губой, так я его себе представила. Через весь город волок тяжеленную Ай-би-эм в починку, значит, надо было что-то важное написать. В его характере были скрыты, значит, черты художника, и они проявились, раз в конце концов он все это предал бумаге, все это ей доверил. Тот факт, что записка не уцелеет при взрыве, его, видимо, не тревожил, судьба того, что он написал, абсолютно его не волновала. Если бы он, предположим, заговорил о своем желании писать — с кем, с кем бы он об этом мог заговорить, интересно? — он, наверно, употребил бы оборот «излить душу». Ну, мне так кажется. В конце концов захотелось излить душу. Но он себя не считал художником, да, и его не угнетало чувство ответственности, которое испытывает человек, если считает себя художником. Он бы поразился, узнав, что когда-то я хотела прославиться. Найджел скрипит и скрипит своим колесом, несмотря на все мои крики.
(пробел)
Я как вскочу, стул даже опрокинула. Хотела отпихнуть ногой, но застряла в перекладине, чуть не упала. Ухватилась за машинку, чуть со стола не стянула. Цепная реакция, и начала ее крыса, да, это она первая ее подтолкнула — психологически подтолкнула, конечно, не лапами же, естественно: этот невозможный скрип колеса — вот что подтолкнуло. «Скрип в конце концов сшиб Эдну со стула» — так это было, наверно. Я схватила со стола карандаш, двинулась через комнату. Найджел выпучил глаза при моем приближении, думал, уверена, что я собираюсь его проткнуть этим карандашом. Я наклонилась над клеткой, чуть носом не уткнулась в проволочную крышку. Заорала что было мочи, стукнула ладонью по стеклянной стенке, сильно стукнула, как не разбила только. Найджел аж подпрыгнул. На миг я подумала — сейчас навзничь опрокинется, но он вовремя одумался, юркнул к себе в трубу. Я обождала, удостоверилась, что он не выпулит обратно, и только потом уже подняла крышку. Прошла минута, он ни гу-гу, и тогда только я сунула руку внутрь и всадила карандаш между спицами колеса. Видно, я здорово напугала Найджела, он долго не показывался. Наконец вылез, взобрался на колесо, пробовал вертануть, потом сел и стал чесаться. Не знаю даже, и почему я сказала — чувство ответственности, сама имея в виду страх провала.
(пробел)
Пустота дней, дни пустоты, все сплю да сплю, а еще я ела и спускалась к Поттс. Несмотря на все мои периодические усилия, цветы упорно вянут. Сидела в кресле мистера Поттса, смотрела на рыбок — подводные цветы колышутся в зеленой жиже. С подоконника, почти со мною рядом, одно растение весь ковер усеяло желтой листвой. Заснула в кресле, да уж, вечерний сон, он на меня наводит много дум, прямо как на Томаса Мура. И приснилось мне, что я знакомлю молоденького Кларенса с папой, хотя на самом деле папа вообще уже умер, до того как я повстречалась с Кларенсом. Во сне, вместо того чтобы сказать: «Папа, это Кларенс», я говорю: «Папа, позволь тебе представить сэра Найджела Пула», и Кларенс низко кланяется и помавает шляпой со страусовым пером. Еще ходила на этих днях в парк. Раз уснула прямо на скамейке, и приснился мне тот садовник, с тем кротом. Садовник сунул крота в карман и стал скакать, прыгать с ноги на ногу, а потом он перестал, и расстегнул ширинку, и вытащил оттуда крысу. Няня закрыла мне глаза ладонью, потянула прочь, мы побежали. Остановились мы у самого дома, смотрю — а папа верхом на изгороди сидит. Найджел искусал весь свой карандаш.