«Как-нибудь в другой раз», — сказал я.
Не в твоем стиле хвастаться своими успехами, сказал ты. Ты только хотел продемонстрировать мне свои раны. Не до двусмысленностей, когда наталкиваешься на ледяную скалу. Ты должен был рассказать мне о постигшей тебя катастрофе. Ты подцепил женщину с топором. Не царем Давидом был ты, а жалким псом. Чтобы по крайней мере объяснить мне это, ты выложил за ужин у Эмилио пятьсот франков, включая чаевые.
И что же дальше? Ялука вцепилась в тебя, «не думая о потерях», так, если я не ошибаюсь, ты подвел итог своим признаниям перед судом. Твоей профессиональной репутации эти «потери» вряд ли особенно повредят — в этом я мог тебя заверить. Мужчина, ради которого женщина идет на убийство, без дела не останется. Но чего будет ждать женщина от этого мужчины, сидя два года в тюрьме? И потом?
В этом месте — как раз подали крепкий кофе, к которому тебе потребовалась двойная порция виноградной водки, — ты успокоился. Правда, пожелал внести поправки в мою статью. «Конечно же, Ялу убила своего мужа не из жалости, Эзе, только не из жалости! И не потому, что заботилась о его достоинстве. В ее глазах он, алкоголик, давно уже оставил его в сточной канаве. Она убила его, Эзе, когда он назвал наши отношения „твоей любовной связью“. Это еще было мягко сказано, он употреблял и другие слова. И не последним из них было — потаскуха. Но на связь, на интрижку, чем занимаются как бы между делом, руководствуясь календарем-еженедельником, — она, Эзе, не могла рассчитывать. Такую интрижку даже в браке она сочла бы достойной смерти. Хельмут жил только ради нее. Но за эти слова — твоя любовная связь! — он должен был умереть. Между нами не было никакой связи и никогда не будет — ни через два года, ни через сто лет».
В твоих глазах застыла неприкрытая паника, ты не мог ее скрыть никаким Pinot grigio, никакой виноградной водкой. Почему она не повесилась как следует? — читал я в твоих глазах. Почему ее не приговорили к пожизненному заключению? А ты, Эзе, еще и способствовал смягчению ее наказания! Как мне жить с этим? Что будет с моим искусством? Что станет со мной? Хорошо, ее в конце концов вышлют из страны. Но что произойдет до этого? И что она будет делать потом? Что натворит, прежде чем убраться отсюда?
— А что думает по этому поводу Леонора? — спросил я.
— Ты же ее знаешь, — глухо ответил он. — Лео есть Лео. Мы возьмем к себе Зиглинду. Зигги.
— Девочку, — сказал я.
— Ей уже восемь лет.
— Чем она увлекается?
— Музыкой, — не без гордости ответил ты. — Играет на скрипке. Очень талантлива. У меня нет слуха, я не могу оценить ее игру, но Лео может. У нас с ней нет детей.
— Ты, значит, теперь отчим. Поздравляю.
Ты скривился, словно съел лимонную дольку.
— Боюсь, — сказал ты, — как бы этим талантом не пришлось заниматься мне. Я не умею возиться с детьми. Зато Лео умеет.
Зато Лео. Ясно, откуда ты ждешь помощи в беде. Тебе не совсем ясно, чего Лео хочет от Ялуки. Благодарности?
— Худшие вещи на свете совершаются из благодарности, — сказал я.
— Ты умеешь меня успокоить.
— Я этого совсем не хотел.
— Тогда скажу тебе только одно: Лео — это человек.
— Она могла бы дать тебе отставку.
— Могла бы устроить скандал. И знаешь, почему она этого не делает? Потому что она — человек!
— Раз она человек, то ты еще добьешься успеха.
— Я полагал, ты знаешь ее лучше. Леонора и я уже тридцать лет вместе и знаем друг друга вдоль и поперек. Нам довелось пережить не только это. Это просто чудо, что она все еще меня любит. Без этого чуда меня уже не было бы. Меня бы давно расстреляли.
— Спасибо за ужин, — сказал я. — Думаю, я еще напишу тебе.
— Только не в газету.
— О вас — никогда в жизни.
— Эзе, — сказал ты, — твоя статья была — высший сорт. В этом с тобой никто не сравнится. Ты тоже человек. Иначе я не стал бы перед тобой исповедоваться. Даже не знаю, как тебя благодарить. Ничто человеческое тебе не чуждо.
— Если ты хотел сделать мне комплимент, то знай: человек — животное совсем не доброе.
— Мне ли этого не знать, Эзе, — улыбнулся ты. — Тогда спокойной ночи, и передавай привет Руфи. Вызвать тебе подъемник?
— Нет, я с удовольствием пройдусь пешком, надо подышать свежим воздухом.
И мы наконец искренне рассмеялись, Йорг.
24
После этого Зуттер еще несколько раз встречался с художником. Папка с «запоздалыми остротами» сохранила краткую запись одного разговора, позволявшую сделать заключение, что Зуттер, судя по всему, подумывал о разработке темы Йорга фон Бальмооса. Зачем? Чтобы от него избавиться?
Зуттер и сам не знал зачем, но когда в свете нехорошего подозрения попытался перечитывать свои заметки, то обнаружил человека, стоявшего к фон Бальмоосу ближе, чем ему, Зуттеру, хотелось бы. «Вы друг друга стоите». Теперь Зуттер так не считал. Шесть лет спустя и сам-то становишься другим! Именно столько времени он не видел фон Бальмооса. Скорее всего, заметка, под которой не была проставлена дата, была написана в 1993 году, когда Ялука отбывала первый год заключения, вероятно, после поездки в Сильс, то есть в сентябре. Должно быть, Зуттер совершил с художником прогулку к камню Ницше, куда того неудержимо тянуло.
«И вдруг, подружка, стало двое нас». Стишок этот был вполне к месту, если приложить его к отношениям между художником и сидевшей в тюрьме в Хиндельбанке Ялукой, которую Йорг навещал раз в неделю в обществе маленькой Зиглинды. Вряд ли у девочки нашлось бы доброе слово для матери, убившей ее отца. Но она мешала любовникам (если это слово еще годилось для выражения их отношений) обмениваться своими чувствами, что, как помнилось Зуттеру, приносило облегчение и ей, и Йоргу. Для фон Бальмооса отпущенный на свидание час был сущим адом, надо было высидеть его в унылом помещении, к тому же в присутствии надзирательницы, и при этом не забывать о ребенке и держать себя в руках.
Зуттеру казалось странным, что именно Лео настояла на таком наказании для всех участников; сама она ни разу не сопровождала мужа и девочку в Хиндельбанк. Она бывает там, сказала Руфь, но одна. С ней Ялука может говорить и потом чувствовать облегчение.
Неудивительно, что во время прогулки Йорг возмущался уготованной ему ролью, которая связывала его по рукам и ногам. С еще большим ожесточением говорил он об успехе, который этот процесс принес ему как художнику и который унижал его в собственных глазах. Спрос, вызванный его рисунками обнаженного женского тела, был для него еще одним наказанием, которое он, ввиду внезапно возросших обязанностей, вынужден был взять на себя.
— Как поживаешь? — спросил я его.
— Я потерпел крах.
— Крах в «Вальдхаусе»?
— А где же еще? Но свою зависть оставь при себе.
Он жил тем, что писал логотипы для фирм. В образе членов наблюдательного совета, главных управляющих и финансистов. Этими «шедеврами» они украшали стены своих кабинетов и, теша тщеславие, любовались ими, как любуются собой в зеркале. С точки зрения искусства там не было ничего, кроме приглаженной пустоты. Главное, они узнавали себя. С искусством это не имело ничего общего. Скорее, с презрением к искусству. Только так он мог служить этим господам. Но они ничего не замечали и радовались, как дети, что получились на портретах похожими. Мошенники в дорогих костюмах, только и всего. Только такими и могли быть эти мастера скрывать свои прибыли.
Я вспоминаю о более раннем периоде, когда он, после своих коллажей из всякого хлама и лома, снова обратился к предметному искусству, чтобы, по его словам, «наделать в нем дыр». «Образ как взрыв заложенной в нем идеи», «раздвигание рамок». Помнится, тогда его вещи хорошо продавались.
«И весьма кстати, — сказал он, — мне надо было заплатить за фабрику. А когда я въехал в просторную мастерскую, о которой мечтал всю жизнь, с живописью было покончено. „Сплошные дыры“ — так я прокомментировал конец холодной войны. После взрыва пришла пустота. Из картины вылетели обрамляющие ее края. Холст превратился в черную дыру. Я стегал ее кнутом, каким погоняют верблюдов, обмакнув его в белую краску. Потом я стал писать матовые стекла, обвешал ими целые залы. Но публика не пришла. С таким же успехом я мог выставить сломанные телевизоры. Что я и сделал. Фабрика стала походить на ломбард. Крах производителя дешевки. Я нарисовал на экранах птичек. Они не полетели. Вспомни, что ты видел, глядя ребенком в полевой бинокль? Ничего ты не видел, а что видел, было размыто. Таким было мое искусство. Ну ладно, кризис, но, в конце концов, должен же быть какой-то результат. Надо изобрести искусство заново, хорошо. Но не следует забывать, что не все может называться искусством. И вот мастер видит, что даже до халтурщика ему еще далеко. Следующая картина на удалении в несколько световых лет. Если будешь сидеть без дела, никогда ее не напишешь».