Развод бывшего присяжного поверенного произошел так просто, будто это была детская игра в суд. Судья спросил Беллу, действительно ли она хочет развестись с гражданином Белоцерковским, определил место проживания ребенка Леонида – с отцом, и выдал свидетельство о разводе, бумажку с еле проглядывающей печатью.
Белла щебетала, надувая накрашенные карминные губки: она уедет с любимым... она полюбила, у нее есть право на счастье, ей всего тридцать пять лет... она не может сразу же взять с собой Леничку, он уже взрослый и в новом союзе пока что лишний...
Леничка как человек современный право матери на новую любовь не оспаривал, но одно ему было обидно, больно, до слез: доктор Каплан забрал с собой свою дочь, но почему, почему его мать даже не задала ему вопрос – не хочет ли он уехать с ней? Да, мать девочки умерла, а он может остаться с отцом, но почему, почему Рахиль Каплан не помеха новому союзу, а он помеха?! Белла оставила его, как свои вышедшие из моды платья...
Илья Маркович винил всех и вся, кроме Беллы, как будто все это: символисты, декаденты, мистические веяния и эротические эксперименты, вся эта лихорадка, общее ощущение непрочности жизни, разрывов, революция, влюбленный в нее модный доктор Каплан – все это смешалось в дымок, унесший ее из семьи, из России. Единственное письмо от нее пришло из Берлина: добрались благополучно все трое – она, ее новый муж и его дочь, а больше писем не было.
Другому, не такому удачнику и умнику, как Белоцерковский, легче, возможней было бы вынести, примириться... Недоумение, растерянность, обида – все, что испытывает брошенный мужчина, всю жизнь любивший женщину... да что там любивший, всего себя отдавший одной-единственной женщине, все эти чувства удесятерялись у него тем, что на этот раз он не понимал.
Он всегда понимал про нее все: целомудрие и верность были не в моде, модно было быть утонченной, неврастеничной... Как писал Блок: «...катастрофа близка... ужас при дверях». «Ужас при дверях» словно отменял традиционные представления о семье, ей хотелось новых ощущений, у нее могла закружиться голова от дурмана литературных салонов, она могла заиграться – не разглядеть грань между модой, искусством и своей личной единственной жизнью. Но он не мог понять одного, как не может этого понять всякий, – за что? За что его разлюбили?
...Беллы больше не было с ним, не было ни слез, ни поцелуев, ни бурь, ни примирений, ни требований, ни желаний. Все происходящее долго казалось ему нереальным, и он даже приобрел привычку потряхивать головой, как лошадь, отгоняющая мух, словно видел дурной сон и хотел проснуться... Проснется, а Белла тут, надует губки и протянет капризно: «Я хо-очу...»... Нет, ну если бы разлюбила, если бы их любовная жизнь перестала быть такой прекрасной, такой особенной, но ведь ничто, ничто не предвещало! Белла щебетала, как прежде, ластилась, как прежде... не было никакой принужденности с ее стороны! Она ТАК щебетала, ТАК ластилась, несмотря ни на что, на долгий брак, возраст, голодные годы, общественные потрясения!.. Их страсть, их любовь, их жизнь – все оказалось ложью, притворством, и это мучило его злее всего.
Фаина, в детской своей прямолинейности посчитав, что если игрушку назовут плохой, то потерять ее будет не так больно, открыла брату: у Беллы были любовники, вот этот и этот, она точно знает, теперь не так больно, правда?.. Она вся была жалость и сострадание и, конечно же, решила посвятить ему себя полностью. И принялась строить планы – как привлечь его интерес к другим женщинам, и как-то поздно вечером подтолкнула горничную: посидите с Ильей Марковичем, ему одному грустно. Но горничная его не утешила, – ему была не нужна женщина, ему была нужна Белла.
Илья Белоцерковский как будто раздвоился, в нем звучали два голоса, один голос все время задавал вопросы, а другой отвечал, и разговор этот как будто шел не о них с Беллой, а о каких-то посторонних людях. Первый голос спрашивал: как же это, как же могло такое случиться в еврейской среде, в еврейской семье, где святость семьи, детей возведена в религиозный принцип? В Талмуде сказано, что человек, который пережил развод, подобен тому, на глазах которого был разрушен Иерусалимский храм!.. Второй отвечал, что они давно уже не были еврейской семьей, правда, и христианской не были. Первый спрашивал: а если бы они остались в рамках традиций, то этого не произошло бы? Второй отвечал: нужно было увезти ее в Белую Церковь... И воображение тут же рисовало Илье Марковичу совсем другую Беллу – толстую хлопотливую матрону, окруженную детьми.
Первый голос говорил: не нахожу логичных объяснений ее предательству, если у нее уже были любовники, то почему она ушла именно сейчас? Второй отвечал: не знаю. Простое объяснение – вот так она захотела – не приходило в голову ни одному, ни второму, и они вместе мучились нелогичностью ее поступка.
Если бы я не... если бы мы не... если бы она не... Белоцерковский закружился и пропал в этих мыслях, и как взрослый человек от неожиданной резкой боли вскрикивает «ой, мамочка», так и он все чаще возвращался мыслями к детству, думал об отце, и все чаще всплывали в его сознании слова отца – предатель, предательство. Напрасно считается, что взрослые умные мужчины не способны на такие отчаянно сентиментальные мысли – еще как способны. И получалось, что во всем виноват он сам: отказался от своей религии, подсознательно принял, что предавать можно, можно перечеркнуть все, что мешает, и начать сначала... Но тогда и его можно предать, он сам ее этому научил.
Ленин в восемнадцатом году назвал интеллигенцию Петрограда «ничего не понявшей, ничему не научившейся, растерянной, отчаивающейся, стонущей», а людей, подобных бывшему присяжному поверенному Белоцерковскому, «интеллигентиками, мнящими себя мозгом нации». «На самом деле, – писал он, – это не мозг, а говно». Ну, Ленин, конечно, выражался в политическом смысле, не имея в виду брошенных мужей и прочих лиц, страдающих от любовных частностей жизни, но все это удивительным образом было про Илью Марковича. Это он ничего не понимал, это он ничему не научился, это он отчаивался и стонал, и никто не назвал бы его «супермозгом», как в детстве...
Вот такой был прошлогодний снег семьи Белоцерковских – серый, подтаявший, на вкус горький...
Илья Маркович никогда не говорил с Леничкой о разрыве с семьей, вообще ничего не говорил о своей семье, как будто он появился из яйца. Белла этим прошлогодним снегом тем более не интересовалась, это был скучный скелет в шкафу, который она не собиралась доставать. Леничка ничего обо всем этом не знал, – нераспечатанные письма отца лежали на столе, но он же не читал чужих писем. О перемене веры тоже никогда не говорилось, а Леничке в детстве запрещалось быть религиозным. Не запрещалось, конечно, впрямую, но прояви он вдруг религиозное рвение, это вызвало бы холодное удивление – с ума, что ли, сошел?
Леничка всю эту историю узнал уже после отъезда Беллы с модным врачом Капланом, – кипевшая злобой Фаина не удержалась и рассказала племяннику, скольким ее братик Илюша пожертвовал ради этой...ради его матери, (про себя Фаина называла невестку не иначе, чем плюгавой вертихвосткой)... а она вон как с ним обошлась!..
С восемнадцатого года почтовое сообщение работало плохо, и теперь Леничка сам получал на почте письма из Белой Церкви. Илья Маркович упорно продолжал писать отцу, и его письма возвращались обратно в Петроград нераспечатанными, и Леничка думал о никогда не виденном им деде, старом Маркусе, с уважением: вот же упорный старик.
Глава 5. Другой полюбил другую...
– Ми-ре диез, ми-ре диез, – командовала Лиля. – Не в первой октаве, а во второй...
– Опять ты мне говоришь ноты, – возмутилась Дина. – Ты скажи – белая-черная, белая-черная... И никакой октавы мне не нужно, ты просто скажи – нажимай здесь...
Сегодня был редкий вечер, когда почти все были дома. Лиля давала Дине урок музыки. Оказалось, что у Дины есть мечта – сыграть «К Элизе» Бетховена. Учиться Дина придумала по своей методе – ноты учить не захотела, гаммы играть не захотела, а захотела сразу играть.
– Ты будешь мне показывать, куда ставить пальцы, а я буду исполнять, – сказала она. – А на ноты у меня времени нет.
Урок музыки проходил так: Лиля показывала Дине, как сыграть несколько тактов, и Дина вместе с ней учила, «куда ставить пальцы». После месяца занятий она уже «играла на рояле» – могла наиграть два начальных такта «К Элизе» правой рукой, без аккомпанимента. Аккомпанемент, Дина сказала, ей не нужен, ей достаточно одной правой руки, – и без левой руки понятно, что она исполняет Бетховена.
Кроме двух тактов «К Элизе» в Динином репертуаре значились три первые фразы «Анданте» Баха. Таким образом, Дину все устраивало – в боевом настроении можно было наиграть «Анданте», а в лирическом «К Элизе». Но Дина теперь почти всегда бывала в лирическом настроении, вот и сейчас она толстенькими пальчиками бегала по клавишам, имея в виду Бетховена и постоянно попадая не туда.