Время было послеобеденное, и, чтобы быстрей добраться до дома, нам, из-за капризов одностороннего уличного движения, пришлось проехать по всей Куин-Крессент к Портленд-Плейс и оттуда свернуть направо. День стоял ясный и солнечный, и когда мы ехали мимо строгого симметричного комплекса зданий, то и дело приходящих в ветхость и то и дело подновляемых, меня вдруг пронзила мысль: а может быть, несмотря ни на что, я не пропаду. Меня и раньше, стоило мне выпить, посещали такие надежды, но в трезвом виде — никогда. До этой минуты я была глубоко убеждена, что непосильные заботы иссушат меня и мне уже не суждено ни дарить плоды, ни просто цвести. Но в этот момент, пусть на секунду, я ощутила, что справлюсь со всем выпавшим на мою долю. В первый раз с рождения Октавии я поняла, что меня на все это хватит. Мне, как Иову, грозило лишиться самого дорогого, и, как Иов, я выстояла. Теперь я научилась разбираться в жизненных ценностях и, если передо мной когда-нибудь замаячат надежды на счастье, я буду полагаться не на мечты, а на реальные факты.
Когда мы — Октавия и я — вновь обосновались дома, на смену радостям по поводу благополучного возвращения быстро пришли новые заботы. Я их предвидела, и потому они не застали меня врасплох, я не испугалась. Но все равно мне так хотелось хоть маленькой передышки! Теперь, когда вопрос о жизни и смерти отошел в прошлое, мною овладели мелкие беспокойства. В больнице меня предупредили, что для Октавии опасны даже самые пустяковые хвори и любую простуду или царапину надо тут же глушить пенициллином. Посему я не спускала с дочки тревожных глаз и скрепя сердце оставляла ее на миссис Дженнингс, хотя та жаждала приступить к своим обязанностям. Все обычные беспокойства других матерей в моем случае как бы удесятерились и не отпускали меня даже во сне.
Кроме того, меня начало тревожить, куда я денусь, когда приедут родители. Письма от них приходили примерно раз в месяц и в каждом вскользь упоминалось, что они рассчитывают вернуться к Рождеству. Естественно, что, не подозревая о моих новостях, они не считали нужным вдаваться в подробности. А я до сих пор никаких планов не строила — я не люблю испытывать судьбу и потому ничего не предпринимала, чтобы подыскать пристанище себе и ребенку, тем более к Рождеству этого ребенка уже вполне могло не быть, как будто никогда и не было. Однако теперь мой ребенок явно намеревался жить-поживать и дальше, а я ломала себе голову, как очистить квартиру к приезду родителей, куда девать все эти горы нагрудников, сапожек, пластмассовых утят и бутылочек из-под соков. Существовала еще одна возможность — можно было вообще не переезжать, я могла дождаться родителей, встретить их и попросить разрешения остаться. Отец с матерью, конечно, согласились бы и места хватило бы всем. Но не в моем характере просить об одолжениях, к тому же, несмотря на все очевидные преимущества, я не хотела жить с родителями. Правда, если бы я лишилась квартиры, мое материальное положение могло сильно осложниться. Я уже приняла меры, чтобы найти какой-нибудь дополнительный заработок, и, когда взяла Октавию из больницы, не сидела сложа руки, а написала всем знакомым, имевшим связи с журналами, обратилась в агентство, предоставляющее домашних репетиторов, услугами которого уже пользовалась, и в другие агентства подобного рода.
Как выяснилось, я беспокоилась зря. В самом начале декабря пришло письмо от отца, который сообщал, что они решили поехать на год в Индию по приглашению индийского правительства. «Раз уж мы находимся в этих краях, — писал отец, — мы решили по дороге заехать в Индию, а не тратить деньги на путешествия туда и обратно. Очень жаль, что нам не удастся повидать тебя, Беатрис и детей, но судя по вашим письмам, вы все при деле, довольны жизнью и без нас, конечно, не пропадете». Я задохнулась от счастья, прочитав о столь неожиданном разрешении всех трудностей. Теперь у меня был в запасе целый год, а кто знает, что может случиться за год? Прежде всего я успею закончить и опубликовать диссертацию, и если мне хоть немного повезет, осенью встречу родителей не только с новоявленной внучкой, но и в респектабельной должности преподавателя университета. Испытывая бесстыдную радость, я продолжала читать письмо. Отец писал об их работе в Африке, о проблемах, с которыми им пришлось столкнуться, о тамошнем климате, а в самом конце, точнее говоря, в самой последней фразе, вскользь сообщал: «На прошлой неделе я получил письмо от старого друга, Дика Прозероу, он пишет, что виделся с тобой». Только и всего, ни слова больше. После этого сообщения, проливающего свет на всю подоплеку письма, он спокойно подписался, как обычно: «Всегда любящий тебя папа».
Я долго сидела, уставясь в письмо, и размышляла о его подтексте. Не знаю, какое впечатление сложилось бы от прочитанного у других, но мне стало совершенно ясно, что доктор Прозероу сообщил родителям и об Октавии, и о ее болезни, а отец своей как бы случайной заключительной фразой давал мне понять, что все это знает. Само по себе то, что они услышали об Октавии, было не так уж удивительно — даже в Африку долетают вести, и рано или поздно они все равно узнали бы. Меня скорее удивляло, что родители так долго пребывали в неведении. Это доказывало, что ни Беатрис, ни Клэр обо мне не проболтались. Правда, в сдержанности Беатрис вряд ли стоило сомневаться — скрытность была нашей неистребимой фамильной чертой. А вот насчет Клэр подозрения меня не оставляли, так же, как и насчет случайных знакомых, которых я иногда мельком видела то в проезжающих мимо машинах, то в очередях перед кассами кинотеатров. Как бы то ни было, честь донести на меня отцу взял на себя доктор Прозероу.
Обдумывая последствия его поступка, я пришла, к выводу, что мне не следует сердиться на доктора. Ведь как бы странно это ни звучало, я не сомневалась и не сомневаюсь, что родители решили не спешить с возвращением в Англию главным образом из-за меня, — они не хотели причинять мне волнений и вынуждать сниматься с места. Объективно я понимаю, что не все сочтут убедительными столь далеко идущие выводы, сделанные мной из одной случайной фразы в письме отца, но, зная родителей, я была уверена в своей правоте. Они боялись поставить в неловкое положение меня и себя, боялись причинить боль и просто неудобства, и поэтому предпочли не возвращаться, а отправиться прямо в Индию. Думаю, что при этом им еще хотелось, чтобы я поняла их мотивы, иначе они проследовали бы в свою Индию, даже не упомянув о Прозероу. Его имя должно было объяснить мне, почему они так изменили свои планы. Возможно, упоминание о Прозероу служило деликатнейшим из упреков, но скорей всего, было призвано свидетельствовать о серьезности их намерений. Будучи плотью от их плоти, я сочла такое решение естественным, но вела сама с собой бесконечный спор — правы они или нет. Похвален ли этот такт, это желание не вмешиваться, остаться в стороне? Эта боязнь причинить боль и готовность терпеть боль самим? Безусловно, все это говорит о высокой нравственности, о нашей глубоко укоренившейся, традиционной английской нравственности, которую, хочу я того, или нет, а сама исповедую. Правда, какая-то часть моего существа восстает против нее, и если дать этой части волю, возможны безобразные сцены, вопли и одному Богу известно, что еще.
В детстве и юности я мирилась с любыми неприятностями, лишь бы никому не причинять беспокойств. Я ела то, что терпеть не могла, коченела в плохо протопленных гостиных, изнывала от жары под фенами, пила из немытых разбитых чашек в кафе, только бы не обидеть хозяев, официанток, парикмахерш. Доставлять кому-либо неприятности мне было гораздо труднее, чем самой их терпеть. Однако взрослея, я наблюдала в себе некоторые перемены. Отчасти из-за Октавии — теперь уже я навлекала бы неприятности не на себя одну — ведь что бы ни случилось со мной, немедленно распространялось и на нее. Словом, я была счастлива, что родители отправляются в Индию; чисто практические преимущества оттого, что их не будет еще год, значили для меня куда больше, чем чисто умозрительное сожаление, что по моей вине они вынуждены столь основательно менять свои планы. Прежде я не сумела бы так к этому отнестись. Я сидела за кухонным столом с письмом в руках и думала, что становлюсь эгоисткой, хотя, возможно, это свидетельство зрелости. А вот мои родители, наверно, все еще остаются детьми: им кажется, что они могут пребывать в невинности. Можно подходить к их решению так. А можно иначе — если рассуждать более человечно, не отстраненно, более горячо, они, пожалуй, не менее жестоки и бессердечны, чем злой отец из «Вашингтонской площади»[40].
Я сообщила радостное известие сидящей в высоком кресле Октавии, и она заулыбалась, замахала руками и, желая со своей стороны поддержать беседу, протянула мне в ответ замусоленный сухарь. А когда я уклонилась от угощения, бросила сухарь на пол, и я снова порадовалась, что имею в распоряжении еще год на то, чтобы расчистить свинюшник, в который, не без помощи моей дочери, превратилась некогда элегантная квартира. Я вынула Октавию из кресла, пустила ползать по коридору, а сама пошла посмотреть, дома ли Лидия. Вечером я не слышала, как она возвращалась, но мне хотелось, если она дома, рассказать о письме и поделиться соображениями о моральных аспектах решения родителей. Постучав и не получив ответа, я открыла дверь, так как было уже больше десяти утра, но Лидии не обнаружила. Вернувшись в кухню, я кое-что постирала, кое-что прибрала, а потом прошла в гостиную, вытащила машинку и села писать рецензию на книгу о Даниэле Дефо для весьма заурядного журнальчика. В вопросе о Дефо я была не слишком хорошо подкована, и к тому же та работа, если исходить из принципа почасовой оплаты, едва ли могла считаться выгодной, поскольку, чтобы написать рецензию на одну книгу о Дефо, мне пришлось перечитать все его произведения. Мое невежество касательно этого писателя было таково, что я ухитрилась прочесть его «Дневник чумного года» от корки до корки и даже не заподозрила, что это — вымысел, а не описание реальных ужасов — факт, свидетельствующий в пользу Дефо, но отнюдь не в мою. Я была ошеломлена, узнав, что написанное, как говорится, «неправда», и еще больше ошеломлена тем, что Дефо удалось ошеломить меня, ведь я всегда утверждала, что в соотношении действительности и вымысла разделяю позицию Аристотеля, а не Платона[41]. И вот, напечатав и сосчитав первую сотню слов своей рецензии, я спохватилась: где Октавия? Ее тихие довольные повизгивания доносились до меня откуда-то из коридора, но я чувствовала, что пора проверить, не увлеклась ли она какой-нибудь разрушительной деятельностью — не взялась ли, например, распускать по ниточке износившийся угол ковра в холле. Для своего юного возраста Октавия была на удивление методична в разрушительных происках.