Клеть грузового лифта дожидалась его. Едва фотограф погрузился, как лифт поплыл вверх, но вскоре остановился. Это, должно быть, был склад реквизита, потому что фотограф тут же столкнулся с деревянной лошадью с ногами; рядом на специальной подставке дремала голова Цербера; высилась бутафорская скала, не иначе как закрывающая адову пасть; валялись вперемешку малиновые перчатки, балетные пачки, восковые раскрашенные райские яблоки, папская митра, лавровое дерево, золотое руно, четыре шляпы испанских донов, три апельсина, покрытых натуральной плесенью, опутанная паутиной, словно водорослями, ветряная мельница и костюм, похоже, привидения, весь заляпанный жирными пятнами. Все было в виде весьма плачевном. Продравшись сквозь этот хлам, оставшийся, по-видимому, от тех времен, когда театр не обрел еще нынешнего направления, плутая и тыкаясь, фотограф застыл на месте, удивленный представшим ему зрелищем. В большом чемодане с надписью на нем «герой» лежал не то накрашенный актер, не то ярко размалеванный манекен в пиджаке и галстуке и со значком Союза журналистов на лацкане — этакий умрун из народной покойничьей игры; крышка чемодана была откинута, на мертвеца падали сверху, мотаясь, многоцветные легкие листья; тут же, опершись на сложенный модный зонтик, сидела немолодая женщина в широком плаще и бормотала негромко слова цыганской песенки (и фотографу представилось, что ему знакомы и ее голос, и, быть может, ее лицо); поодаль стояла маскированная группа (юноши одеты старухами, девушки стариками, у одной из-под кителя торчала прицепленная на резинке красная морковка, непристойно покачивающаяся), все грустно махали носовыми платочками, провожая не то покойника, не то саму женщину в дальнюю страну. На всякий случай фотограф поискал глазами где-нибудь поблизости свой кофр с фотокамерой — нет, его нигде не было видно.
В другом месте, в комнате с заляпанными зеркалами, которые отражали лишь смутные контуры фигур, делая их похожими на пришельцев из иного мира, в старом кресле неподвижно сидела старуха в валенках; женщина средних лет смеялась молодым смехом, плакал юноша, простирая к женщине руки, под громкие звуки музыки полуголая девица, кривляясь и хохоча, плясала рок-н-ролл, и хрустели стеклянные осколки у нее под ногами. Потом он попал на крышу.
Крыша была устроена на сцене, под ней расположился театр марионеток. Куклы отдыхали после представления, ворчали на режиссера, сплетничали, говорили по телефону, пили чай из своих кукольных чашечек; кукла-фат ухаживал за куклой-куртизанкой, задирая ей юбку, та хихикала тонюсеньким голоском; две другие перессорились, подрались, самовар опрокинулся, вода закапала на помост, и марионетки в страхе попрятались. Между тем на крыше меланхолический мужчина в макинтоше глядел в бинокль в воображаемую даль; другой (видом совершеннейший Пьеро, во фраке и с бабочкой), цепляясь за бутафорскую трубу, прижимал к себе урну, какие используют в колумбарии. Послышался хриплый и срывающийся женский голос (бывшее меццо-сопрано), пытающийся изобразить арию Далилы из Сен-Санса, тот, кто держал урну, улучил минуту, открыл крышку, стал сыпать в партер мелко порезанную легкую черную бумагу, которую тут же подхватил ветер. Обе фигуры на крыше были призраками, и призрачным был женский голос, поющий неизвестно где. Фотограф спохватился: он вспомнил, что давешняя старуха в кресле в комнате с закрашенными зеркалами — знакомая ему старуха, умершая, правда, давным-давно. А эти двое на крыше ясно напоминают лица из старого семейного альбома.
И загорелась над ним театральная вифлеемская звезда.
Две молодые женщины натуральными совковыми лопатами разгребали ватный театральный снег. И спали двое младенцев в стоящих здесь же колясках. Маленький игрушечный поезд бесконечно пересекал бескрайнее снежное пространство; снег шел все гуще, в больном свете позднего зимнего рассвета электрически мерцали зарешеченные окна тюрьмы неподалеку; высоко в холодном небе летел самолет, моргая слезящимися красными сигнальными огнями; и будто от пения хора слабо колебалось пламя церковных свеч, теплые блики ходили по золоченым окладам икон, умирали в зарослях вечно цветущих искусственных томных цветов. И не вспомнить было, откуда он знает эту тюремную тоску темного зимнего утра, откуда помнит уют и защиту теплых церковных стен; и не понять, отчего слезы сами собой набегают на глаза.
Крупный брюнет в халате факира и чалме, напоминавшей режиссершин тюрбан, подмигнул фотографу, отогнул полу своего одеяния, из-под нее показался средних размеров рябой петух и прокукарекал три раза. Пронесся в своем кожаном пиджаке помощник и заместитель, улучил мгновение вечного своего порхания, чтобы похлопать фотографа по плечу, прошамкал: деа ид-у, не авда-а ли, она овраща-ается автра-а из А-ади-Абеебы, — умчался дальше, а откуда-то сверху спустился ангел в шикарном блестящем пиджаке и с замашками заправского вора стал раздавать желающим иностранные подарки, — фотограф очутился в пустом зрительном зале. Саван был снят с кресел, пол чисто выметен, все было готово к представлению. Голая сцена зияла темным провалом. И тут фотограф понял всю магию подобных снимков: было в этой пустой сцене сейчас притяжение пещерного входа, дыры в земле, трещины в покрове, зияющего окошка в сплошной пелене, пугающей тайны разверстой могилы, от сцены веяло смутным дыханием потустороннего. Что ж, театр может ничего не знать об отдельном человеке, лишь о роде человеческом. И рассказывает о загадке смерти и воскрешения, о вечной тайне присутствия навсегда мертвых рядом с временно живыми. И мы приходим в зал для единственного в своем роде путешествия туда, откуда в реальности не бывает возврата.
Пол качнулся под ногами фотографа, как если бы он сидел в ладье. Прозвенел первый звонок. Он увидел, что посреди сцены стоит его кофр. Со странным чувством шел он по проходу, поднимался на несколько ступенек на сцену, перешагивал темную линию рампы. Перешагнул, обернулся, занавес плотно сдвинулся у него за спиной.
Он, торопясь, открыл кофр, который показался ему на удивление легким. Обрывки ткани лежали в нем, цветные тряпицы и деревянные чурки, старинный рисунок, красная капроновая лента, газетные вырезки, шерстяной полосатый чулок, зеркальце и фотография Северного полюса. Но под всем этим он нащупал камеру, извлек, она оказалась совсем невесома, будто склеена была из картона. Фотограф захотел проверить — действует ли механизм, нажал на спуск, из камеры вылетела птичка и уселась на ветке бутафорского дерева. И он вспомнил, что когда-то в детстве была у него подобная игрушка, изображавшая фотоаппарат, с пластмассовой птичкой, выскакивавшей на пружинке. Но эта — была живая, она свила себе на ветке гнездо и снесла яйцо.
В зале послышался шум. Там шаркали и сморкались, там громко переговаривались в поисках своего места. Звонок прозвенел второй и третий раз, спектакль начинался. Наконец занавес поплыл в стороны, раздаваясь, и фотограф понял, что в яйце, которое снесла птичка, выпорхнувшая из его картонной камеры и устроившая себе гнездо на ветке театрального дерева из папье-маше, оказалась его душа.
1981–1989
Мы смело пользуемся в нашей работе терминами «мать», «отец» и т. п., т. к. они прочно вошли ныне в обиход отечественного фотоведения.
О проблеме взаимозамещения понятий «мать» и «отчизна» существует обширная литература. Сошлемся хотя бы на известный анализ сна Цезаря на берегу Рубикона, а также напомним читателю тот факт, что пресловутый Эдип был не только сыном и мужем, но и царем.
Ни приговора суда, ни административного постановления по этому делу в архиве не обнаружено; скорее всего, мальчик ошибается — его бабушка по делу не привлекалась; сразу после ареста мужа и приведения приговора в исполнение, она покинула Москву по собственной воле по причинам личного хар-ра.