Недавно я путешествовала по Восточной Европе с группой писателей. В небольшом местечке на границе Польши с Россией нас встречали хлебом и солью шеф местной полиции, начальник станции, местная учительница, обратившаяся к нам с приветствием, а также женский фольклорный ансамбль. Сверкая золотыми коронками на зубах, женщины плясали и пели, как бывало всегда.
На железнодорожной станции в Вильнюсе нас уже ждал иной прием. В зале ожидания вокзала на сцене играл какой-то джаз, по углам были расставлены трибуны, и стоявшие на них люди одновременно декламировали стихи: китаец декламировал на китайском, американец — на английском, литовец — на литовском и русский — на русском. Все, повторяю, происходило одномоментно: поэты со стихами — сами по себе, джаз — сам по себе. Это какофоническое действо было порождено травмированным сознанием восточноевропейского творца. То был продукт нового агитпропа. Представление несло в себе скрытый смысл: мы, литовцы, теперь западные европейцы, мы ни имеем ничего общего с коммунистической (читай: русской) культурой, мы космополиты, мы общество синтезированных культур, подобно остальной Западной Европе, мы не станем утомлять гостей фольклорными притоптываниями, не будем тыкать вам под нос хлеб с солью, мы — «нормальные люди». Чуть погодя я узнала из путеводителя по Литве, что Вильнюс — географический центр Европы (что имелось в виду?), что мать Папы Римского — по происхождению литовка, что нацисты (какие именно?) и впрямь нехорошо обращались с местными евреями, но и сами литовцы едва выжили в условиях тяжкого гнета русских коммунистов.
Мне предстояло вновь столкнуться с тем же языком травмированных (мы — жертвы!) в Риге, в Таллине, в Санкт-Петербурге, в разговоре с одним болгарским поэтом в Минске («Мне стыдно за то, что я — болгарин, — сказалон. — Ужлучше б я был кем-нибудь еще»). Я узнала этот язык, потому что помнила его еще по Любляне, по Загребу, по Белграду, по Скопье.
Мне предстояло испытать некоторое облегчение в Москве, когда я бродила по улицам, уставленным лавками с сувенирами. Там меня встретила рыночная терпимость. Я увидела традиционные лакированные шкатулки с картинками из жизни «новых русских» (мафиози в «Мерседесах», с теннисными ракетками в руках, в окружении русских Барби), футболки с изображением Сталина и с навязшими в зубах коммунистическими призывами, чашки с отштампованным автографом Малевича, побитые молью армейские советские военные фуражки, а также матрешек, расписанных под русских писателей: в Пушкине — Толстой поменьше, в Толстом — еще меньше — Достоевский, в Достоевском — Чехов, в Чехове — Гоголь.
Выздоровление началось с блошиного рынка. С рыночной площади. Где, как говорится, все и начинается. Но я не убеждена, что культуру можно возродить исключительно продажей сувениров, кто бы их ни создавал: молодые художники, заигрывающие с прошлым, которое им не принадлежит, или старые, переоценивающие свое прошлое. Если и возникнет у культуры истинный язык — а я уверена, что так и будет, — он появится из других источников. Одним из них станет ностальгия. Она придет в момент обретения полной внутренней свободы, когда обитатель дома — двинется ли он оттуда по собственному желанию или по чьему- либо иному, — оставит перед очагом свои шлепанцы, чтобы домашние духи смогли последовать за ним.
«Глобализация» — это современная глобальная мантра. Этот термин путешествует по миру, как чемодан какого- нибудь иностранца, облепленный со всех сторон наклейками на всевозможных языках, перегруженный разными смыслами и пропитанный идеологической окраской. Интеллектуалы, призванные взвесить суть и содержание этого понятия, нередко с легкостью попадают в семантические силки. Отчасти причина заключена в самой природе всяких неясных слов, ибо «чем активней претендуют они на разъяснение различных понятий, тем очевидней становится их невнятность» (Зигмунт Бауман[49], «Глобализация»). Вторая причина — идеологическая перенасыщенность этого понятия. А третья — широта его содержания, от экономики до экологии, от технологий и коммуникаций до статусов государств, от культуры и средств массовой информации до геополитики, от структуры многонациональных государств до переосмысления национального самосознания, от философии, представлений о космосе и скорости до социологии и глобальных миграций. Все перечисленные моменты взаимосвязаны, и трудно, говоря об одном, не учитывать второе, или, упомянув второе, не принять во внимание что-то третье.
Со стороны глобализация — это нечто вроде радужной дымки, сквозь которую просвечивает улыбающаяся физиономия Далай-ламы и рокочет его голос, утверждающий, что цветы неисчислимы в своем многообразии.
Кто такой гражданин мира? Он скор, эффективен и рационален, он владеет своим телом, технологией и информацией, ему известно, кто он и чего он хочет, а также — что ему надо купить. Он высокосознательный потребитель, он ест на завтрак японские суши, а на обед — венгерский гуляш. Он гибок, обожает свою работу, он прекрасный профессионал. Он не сидит на месте, вездесущ и точен, как пуля. Он мастер на все руки, он укрепляет наш мир, воплощая собой идею прогресса. Этот навязчивый образ нашего идеального современника, миф о супермене, путешествует по миру: и нью-йоркские бизнесмены, и австралийские аборигены наверняка узнают на телеэкране этот образ.
В реальной жизни (если таковая существует) дела обстоят несколько иначе. Если гражданин мира достаточно богат (доля таких людей в масштабах человечества — примерно треть), то он вряд ли поймет откуда берутся счета за электричество, которое оплачивает, не говоря уже о том, чтоб осознать свое место в мире. Его повседневная жизнь все больше и больше напоминает виртуальную. Власть, которой он обладает, виртуальна («Власть виртуальности есть виртуальная власть», — пишет Жан Бодрийар[50] в «Пароксизме»), а реальность координат, определявших статус человека до последнего времени (профессия, класс, этническая принадлежность, раса, религиозные убеждения, культура), все стремительнее от него ускользает. В богатом выборе «индивидуальных особенностей», имеющихся на соответствующем рынке, он, несомненно, может подобрать что-то себе по вкусу: оттрадиционного набора «Blut und Boden»[51] до утонченной бисексуальности. В отличие от устаревших психоаналитиков, нынешние инструкторы — от «отцов нации» и «духовных гуру» до дизайнеров моды и пластических хирургов — уже не объясняют нам, кто мы такие. Да разве в виртуальном мире это имеет значение? Они говорят нам, какими мы можем стать.
Если гражданин мира принадлежит к оставшимся двум третям населения земного шара, значит, он либо голодает, либо попросту нищий. Два мира — богатых и бедных — живут обособленной жизнью. «Богатство глобально, нищета — локальна, но между ними не возникает случайной связи», — утверждает Бауман. Статистика еще более убедительно подчеркивает это разделение на два мира: в данный момент в мире, по-видимому, 358 миллиардеров; их доходы равны доходам 2,3 миллиарда людей.
Идеология глобализации столь же привлекательна, сколь привлекателен идеализированный гражданин мира. Глобализация, прежде всего, — синоним современности, в котором работа наконец-то стала удовольствием, будто мы докатились до коммунизма.
Идеология глобализации преуспела в соединении и гармонизации двух противоположных идей: универсализации, и следовательно — неизбежной стандартизации; и с другой стороны — неотъемлемого права на индивидуальность и непохожесть. Глобалистская идеология, которую мы впитываем ежедневно с экранов телевизоров, утверждает гармонию этих идей, демонстрируя индийских женщин в сари, деловито блуждающих по Интернету, или арабских женщин, обмотанных тканью с головы до ног, со звонящими из-под всех этих одежд мобильниками.
Этот спектакль глобализации расцвечен старыми революционными идеями свободы, равенства и братства, но на этот раз — торжествующими в мире без границ. С практической точки зрения, глобализация — нечто вроде магического трюка. Ведь только маг способен помочь этому декларируемому миру без границ одновременно и аннулировать, и установить государственные, национальные, этнические, религиозные, расовые, географические и прочие границы.
Идеология рыхловата, зато практика тверда. На практике мир без границ ежедневно открывается миллионам людей, перетекающим из «неблагополучных» миров в «более благополучные». Помимо бесчисленного множества мигрирующих, которые отсылаются назад или погибают при нелегальном пересечении границы, существует также и фантомная популяция «мертвых душ», примерно, как утверждают, семьдесят миллионов тех, кто, подобно теням, внедряется в «лучшие» миры без каких бы то ни было удостоверений личности.