Для гуляний был год напролет, лучшие месяцы — март, апрель и октябрь.
Март задувал ветер норд, со взвоем раскачивал бухту — сорвать несрываемый якорь, одну за одною, кромсая кварталы, потащить, спихнуть в воду шестнадцать ярусов амфитеатра, пепельные с черной прозеленью волны ухали в парапет, перехлынывали пеной через гранитную ограду бульвара, расхлестываясь, отемняли асфальт, а далеко вдали, мстя за неискупленное вторжение в море, шторм в щепы разносил эстакады, помосты, настилы, узловые развилки великой Розы труда, нефтекаменных чернопромыслов, вознесшихся из пучины, но вставали новые плоскости на столбах, населяемые людьми и заводами. Внутри, в городской глубине ветер терпим, присмирен. Грохочущая возня с полусодранной жестью, ночные разбережения мусора — шуршания, шорохи, винтовые вихри отребья, и все; укрощенная бесноватость. В марте ежегодно умирало больше евреев, чем в другой какой-либо месяц, и Олег пристраивался частенько к процессиям с их рыданьями труб, лязгом кимвалов, барабанным, до тошноты отдающимся в предсердии и желудке биением. Шли, карабкались по цепочке за гробом, стукая на поворотах углами, корябая розово-грязную, исцарапанную гвоздем штукатурку. В гору по лестницам с низин крепостных и приморских, к воротам с неспиленной шестилучевою звездой, к покрывшему четверть пейзажа ахарону бахоровичу екутиелову, вечная память от неутешных спотыкливыми ямбами (ритм борется с метром) — трехметровый на постаменте мыслитель-роден в креслах при галстуке, зав. швейных цехов от казарм до вокзала, от Осетрового острова до Молоканского сада, аминь.
Между ходивших на жмура были семейные и одинокие. Концертмейстеры семилетних училищ и музикусы недорогих кабаков, где к пригоревшей баранине давали жесткую, с прогорклым душком желтоватую брынзу. Честные пропойцы; трезвенники, нарезавшиеся по нечетным в дымину; ни то ни се, серединка на половинку, эти тоже бывали. Рубеж сплоченья пролегал не здесь. Люди вообще неотдельны, просто надобно выделить объединяющий признак. Не изменившиеся с Фириных посещений погоста, признаки бросались в глаза: низенький рост, мохристые брюки, худой в подтеках плащишко и вспотевшая под фетровой шляпой, когда шляпа снималась, тонзура. Такими сотворил их март, дабы, не уклоняясь к соблазнам, коими тешатся статные и нарядно одетые, исправно держали долг своей службы.
Апрель останавливал траурный маятник, подробно описанный местным хронистом в развернутом, измышленном от корки до корки (исключая погоду) свидетельстве, и повторяться не след. Прохладная теплая тишь воцарялась. Проливались дожди, слепые и зрячие, проливались по вторникам, по субботам, я запомнил: или назавтра военная подготовка — треплющий, скомканный сон без разрядки в канун (тоже необязательно, вздрюченный сон как еще промокает к рассвету), или назавтра день отдыха воскресенье, бесприютно-светлей и тоскливее будних, потому что нет женщины, да и некуда, если б даже была, привести. Прозрачные, пенистые, пузырящиеся, с белыми лужами для карбида, бумажных флотилий. Подозреваю, грибные, но грибам сквозь асфальт не пробиться, только неистово жгучей траве. Смерть замедлялась в апреле, не одна лишь еврейская, городская всеобщая смерть, до сверхъестественной вялости оскудевал ее ритм, до самой что ни на есть натуральной, для нее же спасительной, ибо, наевшись в отвал своего черного ветра, дремно его переваривала, перемогала в утробе, а апрель играл вместо — брал на себя. (Ибо и смерть не может быть ненасытной, нуждаясь в утихомиривающих оргии постных периодах поедания, чем объясняется не объяснимое ничем другим прекращение войн, эпидемий.) В этот месяц слипаний и смазки терлись и притирались везде. Смазочной жидкости, преизобильной после сухости марта (внечеловечное море не в счет, море — иное: яростно иль благосклонно, северно или южно, оно по смыслу — не влажно, сверх-влажно, по ту сторону влаги), хватало на то, чтобы сделать мир парным. Я здесь не буду говорить, где именно притирались и терлись. То есть, конечно, скажу: зачин «я не буду здесь говорить», как всякому ясно, означает намеренье разговора, ближний подступ, почти уже сказанность. Задние ряды кинотеатров, заглушающий музыку стон. Вечерами в подъездах и подворотнях, вечное возвращение изгоняемых. В квартире приятеля круглые сутки, и девушки босиком перебегали из комнаты в комнату, а из ванной выходили мужчины с полотенцем на шее, как в поезде. Губернаторский сад, скамья-убежище у пустого фонтана на окраине променада. В просвет ветвей из-за чьей-то спины — размятые мужской ладонью бедра застенчивой молодицы, которая в жаровне на песке варит по-турецки кофе в кофейне художников по Кемаледдина Бехзода, 17, и разносит печенья, птифуры, блюдца с арахисом и миндалем, вяжущие лукумные кубики с орешками, как в янтаре, — стамбульский, по слухам, ассортимент. За школой на пустыре, куда молва отряжала румяную пышку, крупногрудую в блузке и клетчатой юбке физичку-Лимончика. Пустейшая та же молва, что превращала ее в завсегдатайшу простительно-подросткового дома свиданий над булочной, вздор, распаляемый незабвенною ласковостью (всем улыбалась и ворковала, ни на кого никогда не сердита), шуршащими чулками в шагу (шрк-шрк, теплотелесное трение), и позой, излюбленным положением на уроках. С коленками на стуле, облокотившись о столешницу, ложилась вперед, так что приподнимались отведенные немножечко вбок, обтянутые юбкой ягодицы, приотворялись начала грудей — не больше, не больше того, остальное — молва. И мерцающая, как блесна в реке, заколка в золотом крендельке на затылке. В апреле Олег познакомился с Татой. Главный месяц рождений, понятно, январь. Я рожден в декабре, значит, кое-что совершалось и в марте, под фюнеброву медь.
Октябрь, говорил Олег, не описать иначе как стихами про вечерний день. Не обязательно теми же самыми, вечерний день продолжается за пределами хрестоматии, но с тем же, к новому ладу настроенным, настроением, ежели допустить, что стихам требуется что-то еще, кроме слов. Равновесие, отовсюду проницаемое прозрачное равновесие, вот благословенная суть октября. Чаши весов приведены в чудную ровность, продленную по небесной линейке. Утренний холодок равен дневному теплу и хрустальной прохладе ночной, образуя с ними поистине ангельский треугольник. Одинакова длительность света и тьмы — опровергайте, вы ничего не добьетесь, астрономы. Ни одна сторона не длинней, не короче другой, но при том они разные, с мелодичными голосами, без нажима и выспренности. С виноградников на востоке тончайшие паутинки. Дынные огороды на западе солнца. По глиняным кувшинам вино. Плоды этой осени будут распробованы до окончания месяца. Подмокший на росном рассвете песок утоптан людьми и животными. Беседы у колонн, стелется табачный дымок. Отскрипев, отгремев, повисли в усталости нефтекачалки. У моста в Черном городе, у помежья и порубежного вала, дабы квартал образованных техников не смешался со слободой безъязыких добытчиков, масло, солярка и нефть впитаны не покрытой асфальтом землей, в недрах которой, если приложить ухо, а потом очистить от сора и насекомых, улавливается несметное пощелкиванье молоточков по стальному листу, складывающееся в рисунок, строгостью и гармонией форм подобный балету. Мерность его вызывает роение однозвучных словесных корней; это ли не продукт равновесия?
Блонский весь год гулял себя не щадя, в октябре полнее даже, чем в марте — апреле. За бездну лет, минувших с материнской ночевки, Форт Усольцева, неузнаваемый и тогда, сменил дважды окраску, трижды хозяев, но человеку впечатлительному могли примерещиться тени и возгласы: белые рубахи, встрепанные вихры, дерзящая, нарушающая порядок походка, немного женская, с бодлеровской перепрыжкою через грязь на носочках ботинок, — и четверная рифма прорицаний. В знобкой предзимней опаловой пустоте на заре в самом деле кое-что возбуждалось, и все же искусственность спиритизма заставляла ему предпочесть нечто менее вымученное, не до конца отлученное от породившего морока. Тальянкой оплаканы хатки за ситцевой фабрикой, сгоревшей с двумястами работницами от негодной проводки, за церковью, в которой священнику, пожилому отцу из Рязани, помогал бывший табунщик в поддевке, набожный, с плоским без носа лицом. Текия, монастырь дервишей средь беленых домишек предместья под луной и под звездами, приют островерхих, исторгнутых, в юбках колоколом, мевлеви. Справа холм и бездействующая с тридцатых узкоколейка, слева родник, источник воды для колодцев, левее левого маки, алое, возделанное молитвою поле, в каком-то дурмане выполотое шинельными порученцами. Текия пахнет летом цветами, зимой пахнет ветром, вроде ерусалимской нагорной мечети, где высекали искры арабы. Обитель эхо, ласточек и голубей, до сих пор не разбиты решетки, цела черепица. Брови изогнуты: как же так? Ну а дервиши, с ними что? За горизонтом. До итальянских на побережье особнячков метров двести, не надо предпринимать путешествий. В начале века поставленные, сберегли башенки с торговыми на латыни девизами, бронзовых быстролетов-меркуриев, помавающих дирижерскими палочками, несоскобленные страховые таблички, но во первых строках — сад во дворе.