Шествие движется, тянется лента. Скоро в гонги ударят, в серые похоронные барабаны, поодиночке и хорами будут петь, отпускать голубей, разбрасывать рис из пиал. И кто-то, кому приведется, грянет сочным греческим баритоном, столь мужским, семенным после безудных распевов латинян:
Радуйся, Мать Благословенная,
Слава днесь возвещается.
Свечи горят над свечами,
Огни над огнями возносятся,
И звезды над звездами,
Мечи пламенные над мечами,
Крылатые пламени
Над крылатыми…
И так до престола!
— Прах учителя нашел пристанище около праха предтечи, в мавзолее Хайфы, достроенном гранитною колоннадой, — сказал Олегу садовник, — как видите, у истории этой хороший конец. Я никогда не таил своей веры, но начальники дома сего, в котором так много контор, отвечающих за поддержание в наших местах дисциплины (в особнячке нагуливала аппетит средняя поросль горисполкомных повытчиков), не придавали словам моим никакого значения. Полагаю, что к лучшему.
Я приставал к Олегу — отведи меня в сад, он отнекивался, что-то, похоже, предчувствуя, я настаивал и добился, как жаль. Восемнадцать миниатюрных террас джаттского и саджурского камня засыпаны были щебенкой, крошевом кирпичей, обрезками сукна из погромленной швальни; промасленная заскорузлая ветошь, ребристая и плотная, не тряпичная стояла там и сям в изломанных позах, прут арматурный торчал из-под короба и опрокинутого табурета. В опорожненном бассейне с известкою и кошачьим пометом шуршал лист «Рабочего», прижатый останками скумбрии в банке, от рыбы и жести шла кислая вонь. Дохлый, с отогнутым крылом голубь косился, вывернув шею, на зачахший куст роз. Клематисы высохли, нежный стебель цветущей в октябре орхидеи кощунственно сломлен, гранат исчез в никуда, и сомневаюсь, чтобы старый вертоградарь, сколь ни был он тверд, пережил безобразный финал. Сегодня, вдалеке от тех романтичных времен, я не рискнул бы сказать, что сад подпал власти темного вещества, обладающего массой, но не свечением, незримого, заставляющего периферию вращаться быстрее, чем может выдержать центр, перегруженного сверхвесом частиц, из которых оно состоит, загадочных нейтралино и аксионов, лишенного и намека на жалость, как и на некую направленную ярость, столь беспристрастно простерлось его равнодушие, — сегодня я не рискнул бы, по самой элементарной причине: стыд запрещает оправдывать мерзость метафорами.
Олег прогуливал занятия семь лет вместо пяти. Это было непросто, вышвыривали вон за меньшее нахальство. Напропалую шалить дозволялось упитанным, в дубленках и ондатровых шапках зимой, в ливайсовских шкурках как распогодится, с ленцой на бараньем жиру, с неприязнью из глаз, покрасневших под утро, с неодолимой чесоткой в паху — холеная лапа, раздвинув ширинку, теребила мошну что на улице, что в казенном присутствии — но эти, настоящие мужчины, околачивались на востоковедном и правоведческом отделениях, где разнузданность, изнанка подобострастия, лелеялась кодексом, исключавшим минутное промедление. Семь лет вместо пяти? вы смеетесь? карьера оседлана, храпит за углом. Но Олегу прощали. Тонкое лакомство для солидных людей. Неухоженный, безотцовщина, с Фирой, притчею во языцех, он не был оболтусом-лоботрясом, о чем разорялся в сердцах мой отец, всего лишь отчаялся высидеть до звонка в спертом классе, надышанном полусотнею ртов и носов. Думал в странничестве, на ветру, и притягивал солидных, поставленных распорядиться им людей, как притягивают, в сладком замирании ужаса, калики, юроды — свободой от тягла и хомута, от кабального дома, забот. Нищебродом заправским исхаживал километр за километром, бесцельно, в ветшающей одежонке, внушая упоительную жуть, что это — можно; запрещено, нельзя, но можно. И если рухнет, как в Ташкенте и в Ашхабаде, три четверти города в братской могиле, то будет вдруг можно и так, вбирая бодрящий отравленный воздух. (Восточный сон игрив, без катастроф? Не обо всех снах докладывают.) Неуспех было Олегово задушевное свойство, не поприще вроде кинического, и, разжалобленные, хотя он не жаловался, размягченные, хоть не мягчил, солидные люди его отправляли в академический отпуск, переводили в неслыханный сессионный режим, а когда Блонский спохватывался, что надо бы сдать, дескать, долг платежом, — он с наскоку блестяще сдавал, на врожденном математическом понимании. И людям практичным делалось менее интересно: он, конечно, опомнится, с такими способностями.
Изобретатели хлынули позже, Олег уж учительствовал с грехом пополам в средней школке. Пронесся слух, что явилась теория. Здесь же, на взморье, в особнячке по соседству с исполкомовским итальянским, что приютил, разорив, сад и садовника. Показывали портрет разработчика: седенький семит, взгляд язвительный неувертлив, по всему видать (ни черта не видать, портрет лицевой, а угадывается), хрупкой комплекции, той, что не бьется, коли бросить об пол. Передавали историю. Выпускник точных наук, с талантом к сочинительству в изувеченном компрачикосами предсказательном жанре, коему бесстрашно прививал былой размах, благо печатание исключалось, но не чтение среди своих, один из которых… один из которых… он загремел в конце сороковых, по обвинению хорошо узнаваемому, но не рядовому: попытке устранить вождя на усыпальнице, при всем честном параде. Управляемый воздушный шар, отбившись от мечтательного курса, подлетит к табачным усам под фуражкой, и то же приказание без слов запустит в действие ампулу, распылит яд из баллончика. Изящная идея, среагировал арестант и схлопотал слева, по печени.
Его взяли в августе, камера плавилась, текла по́том, воняла, волны зноя, пульсируя пышущим звуком, исходили от стен, обжигая виски. Раскалилась не забранная на старинный манер решетка тюрьмы, железная клетка, до которой допрыгивал тучный, на диво прыгучий бухгалтер, спятивший от жары и пустячных наветов подельника на втором или третьем допросе, быстрей, нежели кто бы то ни было в камере. Раскалялись оловянные миски с баландой, один человек, неразговорчивый черкес под шестьдесят, отдавший все свои лекарства нуждающимся, умер, прежде чем сокамерники достучались, доколошматились до врача, это вынудило начальство присылать доктора чаще, но больше никто не умер за две недели, только теряли сознание, хватались за грудь, скрюченные, невпопад засыпали кессонно. Тюрьма была у реки, у речного вокзала. Ревели буксиры, протяжно рапортовали баркасы, зычно отчитывались прогулочные катера с брезентовым верхом и музыкантами, отраженными в огненной меди, наискось через небо, как на бугристом и вспученном масле французов, висели флажки. Парусиновые толпы сновали, шаркая туфлями на резине, в сопровождении козлиного джаза блеял из трех рупоров игривый одесский мужчина в фуражке, в концертной, ремешком препоясанной малоросской рубахе, дети ели мороженое, запивая лимонадом ситро из тяжелого, о двенадцати гранях, подносимого обеими руками стакана, а матери в белом, матери с темными волосами, но попадались блондинки и рыжие, вытирали им рты платком. Брызги вальса и джаза, ситро и Массандры, пресной воды из реки испаряются на железе решетки. Что еще за река, в городе море, горькое озеро. Свинец и магний, ветренная кипень зимой, зелень с нефтерадугой летом. Тюрьма была у морского вокзала. Гудят пароходы на рейде, дворцы, опробуй шарфиком палубу или поручень, пребудет таким же, без угольной пыли, шелковым. Воет военно-морская любовь, блистая иллюминаторами, сыто и хлюпко расплескивая, входят ночные альгамбры, с тайной в альковах кают. Тюрьма была около пляжа. Голосят продавцы газировки, к ним очередь голых женщин, голые загорелые ноги и плечи, бретельки купальников после купанья, голые ноги и плечи с налипшим зернистым песком. Выклики из толпы, басовитость гудков, нетерпение женщин у газировочной будки, веселая под шашлычок перебранка. Брызги соленой в песочных крупинках воды испаряются на железе решетки. Не речной, не морской, это железнодорожный вокзал, поезд стоит на перроне, спальный защитного цвета вагон, офицерское хаки за отсутствием наблюдаемых зрением офицеров. Фланируют штатские в носорожьих окладах, отбывающее в курорт руководство, снимки-запечатлецы несут перемену нарядов, пиджаков на пижамы, волановых платьев на кимоно. Ближе к ночи, сопя, будут расстегивать кимоно, лезть губами и пальцами к женской шее, груди, это потом, ближе к ночи, пленка копоти даже на тонких, надежно укрытых предметах, на портсигаре с рубиновой монограммой, на самих папиросах, по-особому как-то пьянящих, на дамском белье, на подворотничках переодетых штатскими службистов, копоть это вокзал, пронзительный свист паровозов, ничего нет пронзительней паровозного свиста. Токование, шарканье, гарь, ароматы духов и смешочки прощаний, тень от стрелок, от церберных жезлов втащивших ступени наверх, грохоча, проводниц испаряется на железе решетки.