Победа была бесспорной. Воздав почести Эмиру, собравшиеся начали расходиться. Собрался уходить и Касем. Но Эмир, храбрейший среди храбрейших, жестом руки велел ему остаться. И вот они вдвоем. Радостный и веселый, Эмир сошел с трона. Касем, приложив руку к сердцу, хотел поклониться, но Эмир обнял певца, расцеловал. Тогда мастер попытался поцеловать руку Эмира, тот отдернул ее:
— Ты что это?! — сказал он с упреком.
Касем ответил:
— Как же не целовать благословенную, щедрую, счастливую руку шаха? Эта рука дала народу хлеб и достаток, справедливость и честь, она мечом защищает слабых и сирот.
— Нет, мастер, — возразил Эмир, — ты дороже всех королевских сокровищ. Тебе нет цены, ибо твоими устами говорит сам народ, которому я служу, и я свято тебя чту.
От полноты чувства Касем прослезился, а Эмир, видя это, дал ему свой платок осушить слезы…
Но Добс, как змея, пригретая на груди, сладкими речами и лестью втерся в доверие к придворным, выпытал, что они думают, что чувствуют, сколько денег у каждого. Яд его интриг все больше разъедал двор. Как жук-короед, как муравей-термит, он постепенно подтачивал опоры древнего трона Джамшидов, мутил, отравлял смертельной отравой чистую светлую воду, и там, где были счастье и вера, воцарились неблагодарность и предательство, черные вихри взметнулись над страной. Но Эмир пребывал в неведении. Где блеснул меч вражды, кто кипит злобой, кто выпустил отравленную стрелу? А Добс, этот дьявол во плоти, хитрый «великий политик», посмеивался, наблюдая за происходившим из-за ограды своего дома, его подлым духом уже были пропитаны мысли и дела чиновников, сановников, продажных министров. И вот настал день, когда все рухнуло и в славном дворце Кейхосрова[Кейхосров — эпический герой.] воцарились жабы и вороны. Во избежание смуты и братоубийства, ради спасения народа, Эмир покинул престол и в холод и стужу, с болью в сердце, печальный, уехал в чужие края. И где бы он ни был, он повторял:
Уйду, чтоб не слышала больше
Имени моего, опостылевшего тебе…
А Касем ушел от людей, поклялся никогда больше не петь и не читать стихов. Дни свои он коротал в питейном доме, и в душе его, словно вино в кувшине, бродили гнев и тоска, воспоминания о прежних битвах и печаль.
Бачаи-Сакао, занявшему место Эмира-воителя, этому сельскому жителю, простоватому и недалекому, донесли, что Касем вечерами кого-то оплакивает и во дворец Эмира идти не желает. Новый властитель приказал в тот же вечер привести Касема. Певца привели и оставили одного в большом безлюдном зале — том самом, где он победил Добса, а потом осушил свои слезы благоуханным шелковым платком Эмира. Касем прислонился к колонне и отдался воспоминаниям о тех прекрасных днях. Через некоторое время на плечо ему легла тяжелая рука. Он обернулся. Бачаи-Сакао спокойно, с достоинством произнес:
— Ну, мастер, пришел наконец!
Мастер приветствовал Эмира и умолк в ожидании приказаний, но Бачаи-Сакао сказал:
— Ах, мастер, так бывает в этой жизни. Вчера здесь властвовал другой владыка, а сегодня — я. Все в мире зыбко, ненадежно. Пошли, погрустим, придворные ждут.
Они вошли в другой зал, где придворные, приложив руку к сердцу, склонились в поклоне, изъявляя готовность повиноваться новому властелину. Воссев на престол, Бачаи-Сакао с особым крестьянским акцентом обратился к мастеру:
— Слышал я, ты плачешь по вечерам?
Касем смиренно ответил:
— Да, плачу.
— Кого же ты оплакиваешь? — спросил Бачаи-Са-као.
— Эмира, — ответил Касем.
— Это моего врага?
— Нет, — ответил Касем, — моего друга.
Бачаи-Сакао кивнул головой:
— Так, ясно, значит, и ты враг.
Касем спокойно ответил:
— Я? Нет, я не могу быть врагом.
— Как это?
— Не умею быть злым и не понимаю, что такое вражда.
Бачаи-Сакао с сомнением произнес:
— Не поймешь тебя. Одному богу известно, что ты за человек.
— Да простит меня аллах, — промолвил Касем, — но я врать не умею.
— Да ну, — изумился Бачаи-Сакао, — неужели никогда не врешь?
— Никогда, — ответил Касем.
— Не может этого быть, — рассердился Бачаи-Сакао, — мир полон лжи, все врут, так что не прикидывайся.
Касем сказал:
— Если я стану врать, голос у меня пропадет, и я не смогу петь.
— Ну, а злиться? — спросил Бачаи-Сакао, — ты тоже не умеешь?
— Не умею, повелитель, — ответил Касем. — Если я стану злиться и в сердце войдет вражда, душа моя погрязнет в скверне и очерствеет.
— Ну и пусть себе черствеет, — произнес Бачаи-Сакао, — тебе-то что?
— О нет, повелитель, — усмехнулся Касем. — Если душа очерствеет, пропадет голос, не будет голоса — не будет песни, а без песни — кто я? Никто, так, развалина…
Некоторое время Бачаи-Сакао сидел молча, с угасшим взглядом. Затем, не поднимая головы, сказал:
— Хорошо, спой что-нибудь. Мне тоскливо.
Касем, словно прося пощады, ответил:
— Повелитель, мне не на чем играть.
— Ты пришел с пустыми руками?
— Я думал, меня ведут на казнь.
— Что тебе нужно для пения?
— Повелитель, я никогда не пою один. Мне нужны мои музыканты.
Бачаи-Сакао кивнул головой, и тотчас привели музыкантов. Заиграла музыка, и Касем запел — без тени вражды и злобы, чисто и с чувством, как настоящий влюбленный:
Цветение верности благоухает тобой,
У каждого из лепестков тюльпана — твой лик,
Даже луна, всходящая со стороны Мекки,
Как зеркало, отражающее твой лик.
Легкий ветерок утром благоухает тобой,
Благоухает твоими косами,
Без устали, как на молитве,
Готов влюбленный склоняться
Перед михрабом твоих бровей.
Пусть весь север расцветет тюльпанами,
Мне что за радость от этого?
Пусть зима обернется весной,
Мне что за радость от этого?
Ночью плачу, а днем — печалюсь,
Верный друг меня ждет — что за радость от этого?
Мысли Бачаи-Сакао сейчас далеко, в степях и пустынях, в долинах его родного севера, и вдруг он слышит:
Пусть весь север расцветет тюльпанами,
Мне что за радость от этого?
И не успел мастер запеть второй куплет, как Бачаи-Сакао, словно ужаленный, вскочил и грозно крикнул:
— Эй, мастер, ты что поешь?! Как это понять — «пусть север покроется тюльпанами, мне что за радость от этого?!»
Пальцы Касема замирают на мехах фисгармонии, барабанщик застывает, мгновенно стихает жалобный стон рубаба. Блюдолизы-придворные хмурятся, со злобой смотрят на мастера и только и ждут приказа — навсегда заставить замолчать певца!
Первым вскочил Дабир-од Доуле, бывший министр искусств, плут и мошенник, с помощью нард проложивший себе дорогу от двора прежнего Эмира ко двору Бачаи-Сакао, и угрожающе направил свою саблю со сверкающим лезвием на Касема.
— Ты что это? — спросил Бачаи-Сакао.
Повелитель, — ответил Дабир-од Доуле, — прикажите отрезать язык.
— Кому?
— Касему.
— За что?
Слишком много себе позволяет, господин.
— Отлично, — согласился Бачаи-Сакао, — давайте отрежем ему язык. Бисмилла!
Дабир-од Доуле полон решимости.
— Эй, бестыжий наглец, давай-ка сюда свой язык!
Мастер с изумлением смотрит в горящие ненавистью глаза самозваного палача. Этими мутными, лживыми, бегающими глазами он долгие годы смотрел на мастера, делал вид, будто восхищается его искусством, громче всех восхвалял мастера.
Послушай, любезный! — спокойно произнес Касем. — Этот язык никогда не лгал, не болтал глупостей, не юлил, никого не чернил и не оскорблял, не лицемерил. Этот язык честный и чистый как утро, он оберегал от сотни бед и не дал погибнуть сотням людей. Такой чистый язык не годится резать грязным ножом. Эмир-саиб, пусть ваше приказание выполнит тот, у кого чистые руки.
Клинок в руке придворного задрожал, а Бачаи-Сакао подумал, что язык у этого певца, пожалуй, острее лезвия.
— Кто же нам будет петь, — спросил он побледневшего сановника, — если ты отрежешь ему язык?
— Эмир-саиб, — залепетал тот, — певцов у нас много, дело нехитрое, каждый может.
— При дворе? — удивился Бачаи-Сакао. — Каждый — при дворе?
— Ваше величество, — ответил Дабир-од Доуле с ухмылкой, — я хотел сказать, что ему не место среди нас, он поклоняется другим богам.
— Каким же?
— Аманулле.
Бачаи-Сакао кивнул:
— Ну, а ты сам? Разве ты ему не служил?
Оцепеневший Дабир-од Доуле произнес, запинаясь, едва слышно:
— Саиб, я служил, но ведь я сознался, раскаялся…
— Раскаялся? — повторил Бачаи-Сакао. — Напрасно, настоящему мужчине не к лицу каяться.
— Он вероотступник, — продолжал Дабир-од Доуле.