Да и с Катериной продолжается что-то неладное. Она и никогда-то особенно пылкой со мной не была, а теперь и вовсе. Отношения наши начали ломаться давно, пожалуй, еще до Сережкиного рождения. Потом после родов она год, если не больше, ссылалась на недомогания. Но дело даже не в постели. Что-то треснуло в наших взаимоотношениях, и трещина эта все шире и все глубже…
Но я и подумать не могу, что все это из-за Павла. Может, спросить ее все же, что происходит? А что сказать? Начнешь говорить с ней, скажет, что я с ума сошел. И правильно скажет: разве это мыслимое дело — подозревать собственного брата и ее?
Впрочем, у Кати и раньше были "взбрыки", еще до нашей женитьбы: то всё хорошо, а то вдруг она от меня устает и бросается в сторону. Может, это сущность женской натуры? Кто знает, как другие-то живут? Ведь "на миру" у всех всё прекрасно, никто сор из избы не выносит. А как на самом деле? И ведь ни с кем на эту тему не поговоришь, не посоветуешься.
Жаль Валерия Савицкого рядом нет. Сели бы, выпили, поговорили. Он единственный, кому я бы мог открыть свои сомнения. И он единственный, кто бы правильно меня понял.
Мы современны — это верно.
От всех мы прячем, словно скверну,
Порывы страстные души.
Мы современны — это скверно! Как было б хорошо, наверно, Жить дикарем в лесной глуши,
Быть искренним, любить безмерно,
И быть себе хотя бы верным,
И чувств друг к другу не глушить…
Сережа. 1945, 5 мая
Сегодня по Ленинградскому шоссе гнали колонны
пленных немцев. Окна нашей школы выходят как раз на шоссе. Мы открыли их и смотрели, а потом учительница отпустила нас с урока, и мы побежали на улицу. Шли фрицы хоть и строем, но кто в лес, кто по дрова: не в ногу, одеты кое- как. Не то, что наши! Красноармейцы с винтовками шли по бокам длиннющих шеренг, ведя этих извергов, которые жгли наши города и села и убивали советских людей.
Мы с ребятами страшно возмущались, когда старые женщины подбегали к шеренгам "фрицев" и совали им, кто кусок хлеба, кто вареную картофелину… Как можно кормит врагов?! Тем более, в достаточно голодное время, когда и сами-то досыта только изредка наедались.
Я пришел домой и рассказал обо всем своей бабушке. Рассказал и про то, как мы с ребятами прямо кипели от гнева. Моя бабушка сказала мне:
— Сереженька, это трудно объяснить, но попробую… Нельзя жить, будучи ожесточенным. Нужно уметь прощать. Иначе ты перестанешь быть человеком.
— А они нас разве прощали? А разве они наших не убивали?
— Мне их по-своему жалко: ведь это же солдаты, их не спрашивают, когда посылают на фронт. Страшны не солдаты, страшны те, кто ими управляет и заставляет преступать человеческие законы.
— А те солдаты, которые убивали женщин, стариков и
детей?
— Не все убивали. Поверь мне: не всякий человек
может убить беззащитного… Конечно, среди тех, кого гнали по улицам, были и такие, которые заслуживают самых суровых наказаний. Но разве ты смог бы уничтожить всех этих пленных, зная, что среди них есть пятьдесят хороших добрых людей, которые не заслуживают суровой кары?
— Ну, если пятьдесят, то не стал бы…
— А если их было бы на пять меньше?
— Нет, наверное, и если было бы сорок пять, то не стал
бы…
— Ну, а тридцать? А двадцать? А десять? Вот так ты и
дойдешь до того, что нельзя, чтобы хотя бы один невиновный погиб незаслуженно. А кого казнить, кого миловать — это военный суд решит.
— Ну, ладно не надо их убивать, но зачем эти женщины давали им хлеб, отрывая этот кусок от себя и от своей семьи?
— Представь себе, что ты бы попал к врагу в плен. И там чья-то мать оказалась к тебе милосердна. Может, она представила, что такое же могло произойти и с ее сыном. Разве ты не был бы ей благодарен за это? Разве у тебя не наступило бы раскаяние, если ты что-то делал не так? А потом во все времена считалось, что к врагу сдавшемуся нужно проявлять милосердие…
Я не со всем был согласен с моей бабушкой, но в чем-
то она глубоко права: надо учиться быть добрым.
Михаил. 1945, 10 мая
Вчера по радио объявили об окончании войны.
Ликованию нет предела, на улицах незнакомые люди поздравляют друг друга, обнимаются. Был грандиозный салют, а вечером народное гулянье допоздна. Даже Сережка весь вечер проболтался по улицам. Рассказывал, что они были с приятелями на Красной Площади. Народу там было, сказал он, как на стадионе во время матча "Спартак" — "Динамо". Это я представляю!
Павел был вчера при всем параде: гимнастерка с желтой лычкой на рукаве, на груди медаль, а не обычная планка. Я ему в чем-то завидую. Как я ни рвался на фронт, меня не пустили: ни разу не смог пройти медкомиссию. У меня еще случаются головокружения безо всякой причины и часто побаливает голова. Последнее-то скрыть легко, а вот пройти по прямой с закрытыми глазами или достать до кончика носа — это для меня все еще проблема. Говорят, что последствия контузии все еще дают себя знать и даже сказали, что "не удивляйтесь, если у вас начнутся головные боли". Куда уж мне удивляться! Они меня уже давно мучают, да я никому не говорю.
Я понимаю, что я не годен к службе в действующей. Но все равно на медкомиссии два года назад я со зла выпалил им:
"А знаете, это лучшая форма избежать призыва: рваться в бой, а на комиссии умышленно не смочь пройти с закрытыми глазами по прямой! Смотрите в оба, умный человек об этом догадается!" На это мне председатель комиссии молча постучал пальцем по моей истории болезни…
Но я все время переживаю, что мне так и не удалось выполнить свой долг перед моими родными, перед моей страной, перед памятью моего отца…
Вечная память!
Тем, кто головы сложил на поле брани… Тем, кто замучен в звериных застенках… Тем, кто погиб от каторжного труда… Тем, чьи души растаяли дымом по небу…
Вечная память вам…
И низкий поклон от нас,
ныне живущих…
Низкий поклон
И от тех, кто родится потом
От нас, ныне живущих…
Вечная память!
И низкий поклон…
Сережа. 1945, 1 июня
Меня послали в пионерский лагерь под Москву. Я в
лагере первый раз, и мне нравится. Все очень интересно, у меня много новых друзей. Мы играем в футбол, ходим купаться на речку. У нас отличные пионервожатые.
Но сегодня со мной произошел случай, который заставил меня глубоко задуматься над вопросом: кто я? Об этом случае я никому никогда не расскажу, потому что мне за него будет стыдно всю жизнь. Может, только бабушке. Она у меня мудрая, и успокоит и посоветует, как жить дальше. Для себя я решил, что с этого дня я зверей — и домашних, и диких
— обижать не буду, буду делать им только добро. А дело вот в чем.
Около нашей лагерной столовой постоянно вертелась беспородная собака с отвисшими едва ли не до земли сосцами. Она была голодна вечно — отбросов было мало, все съедала сама кухонная обслуга. А ей, бедной собаке, еще кутят надо кормить…
Мы обычно выносили малюсенькие объедочки и давали ей. Принимала она пищу от нас со страшным самоуничижением: сгибалась кренделем, прижимала уши и хвост и ходила кругами. За это собаку ту мы прозвали
"Подхалимом". Когда мы бросали ей еду, она обычно резко хватала ее еще на лету, как чайка, и неслась прочь.
Однажды во время одного такого кормления
"Подхалима" кому-то захотелось несчастную собаку догнать и почему-то излупить прутьями. Все мы заранее запаслись прутьями, и как только собака схватила брошенный ей кусок и метнулась в сторону, мы гурьбой бросились за ней. Собака неслась в сторону леса, мы за ней. Бегал я быстрее всех, поэтому вскоре мы уже только вдвоем с "Подхалимом" неслись по лесной тропинке. Собака была настолько истощена, что мне удалось ее настичь. Я бежал за ней и на ходу начал лупить ее прутом в каком-то безумном исступлении…
"Подхалим" остановился, замер, прижался к земле, а потом перевернулся кверху брюхом… Я увидел глаза беззащитной собаки, в которых была мольба о милосердии. Я застыл, как вкопанный. Меня охватила какая-то паника, раскаяние, в общем что-то ужасное. Потом я бросился на землю и истерически зарыдал. Мне было мучительно стыдно, больно, тошно…
И вдруг я почувствовал как теплый ласковый язычок лижет мою соленую от слез щеку. Собака при этом поскуливала, как бы жалея меня. Я ее обнял и мы еще долго плакали вместе. И она продолжала слизывать мои слезы…
Я вспомнил те бабушкины слова, которые она говорила мне про пленных немцев. Я начал понимать, как сильна сила прощения. Даже собака, по отношению к которой я был так жесток, простила меня! Я постепенно успокоился, обнимая собаку. Она ласкалась ко мне, и я гладил ее, гладил, обещая больше никогда не делать ей больно. Я с ней разговаривал, как с человеком, и мне казалось, что она всё-всё понимает…