– Эй ты, дурак, а ну прекрати! – крикнул он снова. – А вы... вы-то люди?
– Дедо, Феофан Прокопьич, да не принимай взаболь, – кто-то лениво цедил сквозь зубы и тягуче скапливал слюну, – наверное, освобождался от табачной накипи.
– Пусть болтает, – перебили угрюмо. – Нынче у него столько и делов. Еще Параня Москва прискачет...
Запрокинутое шадроватое лицо Феофана скривилось от обиды, он еще раз взмахнул посохом, зло мечтая достать говоруна, и толстые жилы на шее напряглись:
– Не дай вам бог... Сме-етесь... Я вас в школе-то этому учил?
– Сразу уж так вопрос. Сразу на попа вопрос.
– Да, на попа... Один остолоп, а вы-то... Вы-то мужики, парни! Для вас, значит, комедия, для вас бесплатный концерт. Наверное, Геласий Созонтович хорошее начинанье утюжит, пусть так. Но вы-то дайте человеку справиться с собой, вы не торопите его. Ему что жить-то осталось? Не торопите его. Сегодня он есть, а завтра не будет. Это же навсегда, вы слышите! Так вы жалейте друг друга, не каменейте, люди! Будьте милосердны! Ведь камень о камень – это искра, а от нее какое зло родиться может...
– Кончай травить похабель, – рыкнул сверху Василист. – Блевотиной твоей захлебнуться можно.
– А ты слезь оттуда, ты спустись. Я тебе покажу блевотину, – потряс батогом Феофан. Желтые натеки глаз, как наледи на лесном ручье, набухли, и казалось, что вот лопнут они сейчас, прорвутся, и хлынет из черной глуби неиссякаемая горючая слеза.
– Кащей бессмертный, да я тебя плевком перешибу. – Василист, уже вновь захолодевший и ровный душою, схватился за ржавую скобу и свесился над заулком: у изгороди маялся люд, тянул словесную канитель, и отсюда он виделся таким замызганным, затрапезным и невзрачным, что парень неожиданно услышал в себе презренье к ним и смачно плюнул. – Берегись, зашибу...
И тут за калиткой он увидел Геласия: жиденькая дверка осела на пяте, чертила землю, и старик с усильем отпехивал ее, словно бы не видя в своем заулке незваного сборища. Василист встал на колени, набычился, багровея мясистым загривком.
– Де-до! – воззвал внук придушенным тенорком, сминая голос и плаксиво, нарочито играя им. – Де-до, родненький мой! Я уже решил все. Я не фуфло какое-то. Пойдешь ко мне жить! Я уже решил все. Усек, дедо, эй! Мы-то с тобой заживем, нам делить нечего.
Геласий не отозвался, миновал скучающих глядельщиков, тупо постоял у рухляди, в кучу сваленной у крыльца. Ступал он осторожно, на всю резиновую подошву, не разгибая тоскующих колен, черный бушлат, подарок сына, колыхался на костлявых прямых плечах, как на вешалке, и сиротливо выбилась из-под заношенной бараньей шапки сивая жиденькая косица. Старик нес себя так бережно, словно уверовал уже: вот поскользнись он сейчас на загрубевшей траве – и не встать ему более, не собраться с силами. В глаза попалась жестяная банка из-под монпансье с неясным витым рисунком и проволочной дужкой. Геласий, кряхтя, поднял ее, покрутил, недоуменно разглядывая дырчатое днище, проеденное кровавой ржавью, словно бы протыканное дробью, со следами тусклой пайки. Банку эту когда-то, в день свадьбы, подарила соседка: вот, сказала, вам банка заместо ведра – воду хорошо с ручья носить. Полюшки уж месяц как нет, червь, поди, выел, а жестянка сохранилась еще с царского времени, как напоминанье... Геласий, отвлекаясь и приходя в себя, задрал голову, тускло вгляделся в шишковатое задубленное лицо внука. Он видел его, как сквозь дымную голубоватую пелену, напряженное, ждущее, с крупной испариной под плюшевым мыском волос... Вот и сон в руку, как намедни привиделось. Будто бы кругом пустыня, а Полюшка привстала из-за каменной стены и рукой машет, зовет, значит. «Ты куда?» – спросил Геласий, торопясь к жене. «Помирать пошла», – жалостно отозвалась. «А я?..» И кинулся догонять, но глинобитная стена распалась вдруг, и посреди пустынной чахлой земли оказалась дыра, и вокруг нее люди сидят, сложив калачиком ноги. Откуда-то и внук Василист взялся. Люди руками машут, зовут Геласия: «Проходи в дыру, там тебе хорошо станет, там яства и питье всякое». Василист первым подбежал, глянул вниз и кричит: «Иди, дедо. Тут и впрямь хорошо. Питье всякое и еда, и люди в карты играют». Улещает, заманивает Василист, юлит по-собачьи туда-сюда, только что хвостом не вьет...
Вот и сон в руку. Этот человек не даст житья, не даст. От него не отбиться. Смиренно подумалось. Геласий даже очки снял и протер обшлагом бушлата, чтобы лучше разглядеть внука, стоящего на карачках в дверном проеме, но рассмотрел тот же, волчьего покроя, бугристый лоб и ласковые прилипчивые глаза, слегка набухшие от натока крови... Мне-то судьбою жить велено и любопытствовать, но он, волчина, не отвяжется.
– Де-до, ты прислушайся. Пойдешь ко мне жить?
– Пойду, – вдруг покорно согласился старик.
Ночь на ночь не походит. Иной день так наломаешься, так в заботах житейских убегаешься по двору иль избе – и тогда забвенья ждешь, как милости небесной, как несравненного счастья, а если еще ладилось все, к душе прилегало и к рукам льнуло, то и вовсе ночь приступившая покажется дорогим подарком, и есть ли тогда на свете что слаже сна. Вроде бы только подушку головою нашарил, едва ноги растянул и глаза затворил желанно с каменной тяжестью в веках, еще маетно ищешь телу покладистую ямку в перине – а уж петух зорю выпел. Оторвешься от изголовья, поблуждаешь влажными глазами в синих рассветных сумерках: в окне снег расплывчато зыбится, и первой алой искрой играет на заиндевелом стекле предзимнее утро, тихое и беспечальное; и так отчего-то легко вставать, такой ровной радостью душа озарена, словно бы праздник давножданный ныне. И весь-то день, если не растревожат, до самого вечернего заката живет в теле твоем блаженное счастливое состоянье...
А иную ночь скоротать не можешь, и похожа она на каторжную иль предсмертную какую: вроде бы и ложился с большой охотой, до дурноты назевавшись, но вдруг такая маета охватит, такие назойливые мысли полезет чередой, что и спасенья от них никакого: измучаешься весь до чугунной тяжести в висках, измытаришься, пока-то обоймет тебя сон; но и после-то, за нескончаемую ночь, еще раз десять пробудишься, точно часовой тебя выкликает, – с удивительно опустелой, потукивающей головой вынырнешь из муторных сновидений, чтобы снова ненадолго забыться; а в позднее утро, почти в день, встанешь опухлый, больной и глухой к жизни, и долго тогда ломает тебя всего и тоскливо гнетет.
В общем, ночь на ночь не походит, но зато всегда тепла она и желанна в любви...
Спать ложились еще засветло, и Степушка сторонне и необычно холодно приглядывался к жене, будто не узнавая ее. Люба странно изменилась, зачужела: брови она выщипала тонкими крутыми серпиками (старалась, видно, нынешним утром), и потому над наведенными тушью глазами краснела больная припухлость; в уголках капризно посунувшихся губ насеклись тонкие морщинки; да и все-то ее лицо, похудевшее, с рыжеватой тенью в подскульях и с высоко подрубленными волосами вместо прежних косиц, выглядело страдающим и неприветным.
– Ты что, не рада мне? – в который уж раз домогался Степушка смутно желаемого тайного признания, по-совиному таращась из угла. – Я, можно сказать, на крыльях летел, а ты не рада.
– Не выдумывай. С чего взял?
– А вижу... Смотришь на меня, как на рыбнадзор.
– Ну и видь, если хочется.
Люба убрала верхний свет, присела на разобранную кровать, сминая в себе внезапную стыдливую дрожь, я зябко сцепила ладони: груди вольно выпростались из кружевной сорочки, по-девчоночьи бодливые, с чайную чашку, не более, и плечи, острые, прямые, белели хрупко и беззащитно. Но вместо обычной доброй жалости они вызывали неясное раздражение своей угловатой худобой. Действительно, где глаза были? Ведь коза козой, ни кожи ни рожи. Степушка холодно оценивал жену и против воли своей невольно представлял Милку, хлебную, вольную, просторную телом, с наспевшими клюквинами сосков на неохватной развалистой груди.
– Ложиться будешь иль так до утра решил сидеть? – окликнула Люба и, вдруг застеснявшись своей наготы, с трудом сдерживая слезы, скользнула в хрустящие простыни.
– А я к ней на крыльях, а она... Слышь, Василист-то... к себе деда позвал жить. Он же хамло, живьем старика съест.
Люба не ответила, слушая, как в подушку стекла первая щекотная слеза... Ой, дура, глаза в краске, новую наволочку всю измажу. Ну чего ты томишься, как не родной приехал?.. Горло перехватило и невыразимо грустно и неприкаянно стало в нахолодевшей огромной избе: за стеной глухо откашливалась свекровь, сипела враскачку, задыхаясь, шлепала босыми растоптанными ступнями по крашеному полу и вновь затихала, наверное, прислушивалась с подозрением к окутавшей ее тьме; над головой тонко скулила собака; в летней горенке с больной надсадой, словно умирая на каждом выдохе, храпел дядя Михайло. Все сами по себе, наглухо разделенные сном и вроде бы навсегда чужие и непримиримые. Да и возможно ли вот так сразу положиться друг на друга и породниться душою, лишь заимев, быть может, по странной случайности, общие стены, одно житье и совместный стол, если внутри пока не созрели и не переплелись натуго ростки кровного единенья и признанья.