– Дурак...
– Наверное. Слушай, а может, особый смысл тут, в дверной дырке этой. В любви сердцу тесно, душно ему, простора надо. А тут лети-и. Сердце за сердцем, как голуби, в небо. Помиловались, надышались – и снова в постели. А что, мысль... Я представляю: два сердчишка, мое, – Степушка сжал костистый кулак с широкими сплюснутыми козунками, – мое и твое, кро-хот-ное... Все дрыхнут, а мы наперегонки. Кто-нибудь пальцем покажет: вон, гляди, скажет, спутники в небе летят. А мы: хи-хи-хи. Нам ведь все будет слышно.
– Ну и дурачок ты, плетня-егоровна. Ребенок совсем, такой родной ребе-нок, – сказала замирающим грудным голосом, словно бы проваливаясь вдруг в бездну и пугаясь той любви, которая внезапно открылась ей. – Милый, милый ты мой, – заплакала Люба тихо и благодарно. Так в слезах и заснула, неожиданно и счастливо.
Степушка еще долго маялся, выходил во двор, сквозь расщелины в крыше неслышно сыпалась пороха и щекотно ложилась на лицо. Потом пригрелся, приобвык возле жены, часто и недоверчиво касаясь ее нахолодевшего обнаженного плеча, и только забылся, как одолило наваждение, дикое и взаправдашнее. Будто бы голый бежит он по пустырю, сзади улюлюканья, свист. Лампа под жестяным тарельчатым колпаком, обтянутая проволочным панцирем, со скрипом раскачивается на столбе и волочит за собою дегтярно-темную тень, в которой кто-то таится, зоркий и жадный. И вот окружили парни и девки, потные, злые, скучились на грани зыбкого светового пятна, а он-то, Степушка, на самом виду совсем растелешенный, иззябший, скукожился, ладони пригоршней, где стыду-то быть полагается. Тут из свинцовой тени под фонарь выскочила Милка: у нее почему-то вставные челюсти вываливаются на нижнюю губу, и она запихивает их языком. «Парень, ты почто не жениссе?» – кривляясь, спрашивает девка чужим, вроде бы тетки Матрены, голосом и хохочет навзрыд: гы-гы-ы. – «А кобылы моего возраста все подохли, вот и не женюсь». – «Ну и гопник, ну и щекан. Да ты почто не жениссе?» – «А женилка не выросла». – «Это мы сейчас проверим, мы сейчас глянем», – и тянет ладонь, а в ней щипчики сахарные из нержавейки – хруп-хруп... И в страхе необыкновенном кинулся Степа снова в темь по обмерзшей комкастой дороге. И вдруг родимое домашнее крылечко, а ночь – ни зги, хоть бы с маковое зернышко света. Не нашарив скобы, потянул в ознобе дверь за войлочную обивку, подумал: «Тут-то я дома и спасен». А дверь распахнулась готовно, и Степушка нутром понял, что в черном провале его ждут с топором. И он, сминая в горле надсаженный крик, обреченно сунул голову навстречу вознесенному обуху, ожидая смертного удара. И одна лишь запоздалая неловкая мысль: вот сбегутся зеваки, а он на полу растелешенный, в чем мать родила, в луже крови, стыд-то какой...
Степа тяжело вскинулся, захрипел, и Люба проснулась. Ночь, наверное, доживала, скудный розовый родничок сочился из стеклянного лона ночника, и в середке комнаты скопилась лужица света; а в углах еще таилась темь, там глубь стояла, и над мрачными, казалось, бездонными погибельными парусами мерцали неясные сполохи. Зато в нагретых умятых перинах, перо к перу нащипанных ловкой рукой Параскевы Осиповны, да под стеганым атласным одеялом было так ли мирно и покойно, что Люба вновь с желанием и умиротворением сомкнула веки; но, полежав так, она к своему удивлению обнаружила, что вроде бы выспалась. И посреди глухой тиши на своем розовом островке ей вдруг так захотелось доверчиво поговорить с мужем, и она, еще не поворачивая головы, жалобно позвала: «Сте-па-а...» Но тот не откликался, спал разметавшись, и тягучая слюнка выкатилась из полуоткрытого рта; лоб страдальчески наморщился, и по скуластому похудевшему лицу, по нервным закрылкам висловатого носа метался затаенный замирающий всхлип. Люба уже с пристрастием, ревниво всмотрелась в мужа и поразилась, как изменился он обличьем за этот месяц. Но тело было прежним, знакомым до каждой западинки и укроминки за пушистой раковиной уха: от складной широкой груди с крохотными шоколадными сосками пахло родным потом и березовой горчинкой, и, любя его всего и желая, она зовуще ткнулась носом в щекотную влажную подмышку. «Те-па-а», – позвала она снова, готовая играть и любить. Но он бормотнул что-то и отвернулся. И, разглядывая мужнюю узкую шею с косицами льняных волос в ложбинке, Люба вдруг каменно напряглась вся, стараясь подавить наплывающее тоскливое одиночество, а после ослабла, отмякла и готовно, по-сиротски заплакала...
А к утру выпали слепящей белизны нежилые снега.
Снега настелились ватно, воздушно, без обычной голубой искры и тени, и где-то к полудню, когда льдистые облака распехало верховым ветром по-за леса, с исподу намокли скоро, осели, и сквозь стала смутно просвечивать истомившаяся земля. Без поры выпал снег, не ко времени, скорее, как вестник недалекой зимы.
Первым на выбелившийся двор степенно вышел Василист, голый по пояс, одинаковый что в пояснице, что в плечах, кинул на пухлую грудь пригоршню снега и притворно, по-бабьи, заохал, растирая мясистый загривок и часто оглядываясь на окна. Тонкая прыщеватая кожа нежно зарозовела, как у хорошо обихоженного кабанчика, тело набухло и лениво пока, сонно заиграло: большая скопилась в Василисте сила, но потайная, скрадчивая, большевсесая, и внешне вроде бы отекшие плечи, и мясные руки, и сплывший на широкий солдатский ремень живот не показывали хорошо скроенных, одетых в легкий жирок мышц. Взлягивая дурашливо, засеменил к овечьей стайке, на ходу накинул солдатский ремень на шею, и окорока в отвисших застиранных штанинах упруго заколыхались.
«Во жеребец-то, любить твою бабу, – с невольным уважением подумал Геласий Созонтович, украдкой надзирая в окно, и с надеждой решил вдруг, что ему, пожалуй, у внука заживется. – Это на ем ездить и ездить. Сила-то играет, дикомясая». Кира, хозяйка, плавала у печи, вальяжная, широкая. Была она не своя, привозная, выросшая на пышном кубанском хлебе, сманил ее Василист, когда дослуживал армию: волос на голове прямой, плотный, рано поседевший у корня, собранный вальком на темечке; глаза рачьи, с алой паутинкой в голубоватых белках; над клюквенно сочными, еще не выцелованными губами черные жесткие усики. Дородная, на полголовы выше Василиста, она покроем тела и повадками стоила мужа: взошли, выросли друг от друга бог знает где, за тысячи верст, и надо же, отыскались, сбежались к своему часу, словно бы судьба долго готовила их для расплода, для племени. Голос у Киры грубый, с хрипотцой, и когда она волновалась, то кричала распаленно, никого не слыша. Торговала Кира в лавке, и деревенские бабы ее боялись и заискивали.
– Киса-то расшалився, – отмечала она, мельком взглядывая в окно. – Котик-то мой мордастенький расшалився.
А у Геласия Созонтовича каждая косточка выболела еще с ночи, и голова кружилась, позывала к подушке: но не в своем дому, не распластаешься, когда душе охота, живо сноха скомандует. В кухне около порога поставили Геласию пружинную койку, и он зажил виновато, еще не привыкнув к новому состоянию примака и бобыля. Да и какой тут сон под чужой крышей, когда каждая железка норовит под ребро и нет покоя худосочному безмясому телу. Ночью он долго ширил глаза, а когда забывался, то часто всплакивал без слез и потому просыпался. Наверное, костьми услышал он, как пошел навальный снег, посыпая споро, с разбегом, шурша о стекла; и когда под утро улеглась поносуха, темь в кухне сразу ослабла, разбавилась с улицы отраженным льдистым светом. «Вот и дожился, – бормотал старик вслух, – как кукушонок ныне, как шиш лесовой, где приткнусь, тут и радый господу богу, что приют дал. А так ли жил, ой-ой. Да и то благо, и то утешенье, что в своей деревне, у своего погоста. А подайся к дочерям, чужие тараканы заедят, внуки изведут нытьем. Тут-то, может, и повезенка, на родной сторонушке...»
Ели долго, молча. Фланелевая рубаха у Василиста закатана по локти, веснушчатые руки покрыты золотистым волосом, и потому ладони от толстых неохватных запястьев, бурые и потрескавшиеся, казались чужими. Хлеба и мяса Василист откусывал помногу и часто, нажористый, ествяный был мужик, плотно наедался, словно бы на неделю. Порой взглядывал жуковатыми глазами по застолью, неожиданно и резко уросил головою, точно сгонял надоедную муху, и, знать, все подмечал, все вылавливал, ничто не ускользало от его притаенного досмотра. А Геласию нынче какая еда: чашку чая да ржаного сухарика повозил в блюдце – вот и сыт, посудинку опрокинул донцем вверх и глызку сахару, обсосанную, ноздристую, сверху положил. Только подумал с грустью, что вот рыбки бы свеженькой охота, а внук уж поймал затаенную мысль:
– Ты бы, дедо, сеточку кинул, разок помочил в реке. Глядишь и ульнет дуриком. С тебя инспекторам какой спрос...
– Не... Я, милок, свое отрыбалил. Я свою рыбу взял, любить твою бабу.
– Ну, гляди...
Геласий не заметил, как нервно дернулась сноха, скривила усатый рот и локтем отодвинула чашку. Василист, разморенный едой, глядел сыто, лениво, размывчиво, и старик, обманутый масленым обличьем внука, вдруг с надеждой решил, что если попросить хорошенько, то с избой может все обойтись, и рушить, чего гляди, ее повременят.