— Господь с вами, — сказал он, — пишите уж.
Глава седьмая
Суд праведный и нелицемерный
— Э-эй, куды! — закричал толсторожий, видя, что граждане «вольных штатов» задвигались и словно собрались расходиться по домам. — Куды, собачьи псы? А петь хто будет, язва вам в глотку? А гимн хто сполнять будет? Медведь Миша, што ль? Гони их, братва, назад! — крикнул он верхоконным, — лупи их, гадов! Не пущай никуда! С-т-о-о-й!
Конные бандиты еще теснее сомкнули круг и кое-кого из близ стоящих крестьян и лавочников не то для острастки, не то для пробы огрели нагайками по спинам. Толпа подалась вперед к трибуне.
Толсторожий успокоился. Он укоризненно оглядел толпу и сказал назидательно и строго, как провинившимся мальчишкам:
— Дурни! В бегунки подались, а понятия того нету, что теперя спеть полагается, гимн сполнить. Несознательный народ. Прямо стадо какое, а не народ. Ну-ка, Бенедикт Гаврилыч, начинай.
Очкастый снял шляпу, закрыл глаза, задрал кудреватую голову и высоким горловым голосом запел «Черное знамя». Он пел один, никто его не поддержал, песня была незнакомая. Толсторожий от времени до времени начинал что-то мычать, но не понять было: то ли он тоже ноет, то ли просто так, горло прочищает.
«Мы горе народа затопим в крови»… — пронзительно пел очкастый. «Гм — хор» — мычал толсторожий. А толпа молчала. Крестьяне и лавочники мяли в руках картузы и пугливо косились на конных бандитов, стараясь по их лицам угадать, скоро отпустят или долго еще мыкаться. Но лица бандитов были непроницаемы, и «вольные граждане» тихонько вздыхали и осторожно, без всякого шума, переступали с нога на ногу.
Когда очкастый, в последний раз пригрозив «затопить в крови», открыл глаза и надел шляпу, толпа ожила. Теперь-то уж конец! Шабаш!
Да не тут то было.
— Ну-ка, братва! — крикнул толсторожий верхоконным, — запевай нашу, штоль. Но дружно. Чтоб как следовает.
Бандиты оправились и откашлялись. Толсторожий поднял руку и по знаку сотня глоток разом, как один, рявкнула развеселый, разухабистый бандитский «гимн».
Мы их жа порежем,
Да мы их жа побьем.
Последних комиссаров
Мы в плен заберем…
Ура, ура, ура,
Пойдем мы на врага…
— Все, — сказал толсторожий, сворачивая черное знамя, — рас-хо-дись!
Но прежде, чем кто-нибудь успел шаг сделать, из дома, в котором находился батько, выскочил щеголеватый ординарец и поспешно крикнул:
— Не смей расходиться! Кто приказал? Не смей! Сейчас будет народный суд. Комиссаров судить будут. Никто чтоб не уходил. А то гляди у меня!
Степа, услыхав — «комиссаров», быстро оглянулся. Каких комиссаров? Кого? Губарева? Бера? Но никого еще не было.
Два бандита из охраны батько, в черкесках, вынесли из дома и поставили на крыльцо обитое зеленым плюшем низкое кресло. Третий бандит приволок стол. За стол сел писарь, плюгавый человечишка, лысый, с тонким, как струна, носом. Он аккуратненько разложил на столе какие-то бумажки и папки, извлек из внутреннего кармана пиджака грязный носовой платок, звучно высморкался, протер тем же платком потную лысину, взял в руки перо, обмакнул его в чернила и, пригорюнившись, как деревенская баба на похоронах, принялся ждать. Ждал он долго. И вместе с ним ждали все: и мужики со слободы, и коробейники с «выгона», и конные бандиты, и пулеметчики на двуколках. Было тихо.
Наконец толсторожий объявил во всеуслышание:
— Открываем суд над подлюгами-комиссарами. Судить будит батько и весь народ. Которые жилающие высказаться, будит им дан голос. — Веди, Кузьма! — крикнул он кому-то. — Живо!
Заскрипели на ржавых петлях ворота, в воротах показались конвоиры, пятеро с маузерами в руках, шестой, передний, Кузьма Мякитин, — местный, слободской, бывший унтер — с шашкой наголо, в центре — арестованные комиссары. Было их двое: Казимир Гущинский, военком, белобрысый сутулый парень в армейской шинели и Бер Гезин. Рыжие волосы Бера растрепались и встали торчком, а под левым глазом, как холмик, возвышался синий желвак. Запрятав руки в карманы штанов, в ночной рубашке, изодранной в клочья, Бер выступал с какой-то угрюмой важностью. Казалось, он не видел ничего из того, что делалось вокруг него и думал о чем-то своем, серьезном и нужном.
Степа вобрал голову в плечи, сжался весь: Бер! Поймали!
Кузьма Мякитин подвел арестованных к крыльцу, лихо, по-военному, звякнул шпорами и взял под козырек. Он отдавал честь плюшевому креслу, так как батько в кресле еще не было.
В окне второго этажа высунулась голова ординарца.
— Готово? — спросил он.
— Готово, — доложил толсторожий.
Батько, должно быть, в это время закусывал. Когда минут через пять он появился перед народом, челюсть его продолжала равномерно двигаться, дожевывая еду. Появится он в той же гимнастерке, но в шапке. Папаху батько не носил, жарко же летом в папахе, но возил ее с собой повсюду как знак своего высокого достоинства.
Батько развалился в кресле, вытянул по-барски кривые ноги и, ни на кого не глядя, глуховато сказал:
— Значит, так. Начинаем.
Первым к батько подвели Бера. Кузьма толкнул Бера в бок и мирно сказал:
— Руки из кармана вынь.
Бер вынул.
— Име? — коротко спросил батько.
— Бер.
— Отчество?
— Мовшев.
— Фамилье?
— Гезин.
Лысый писарь, низко пригнувшись к столу, проворно водил пером, записывал показания.
— Жид?
Бер не ответил.
— Хранцуз, може? — батько фыркнул, ему самому понравилась острота.
Фыркнул и толсторожий. Фыркнул и писарь.
Батько подался немного вперед и коротким, как обрубок, волосатым пальцем поманил Бера:
— Подойди-ка поближе.
Бер подошел.
— Скажи-ка, — тихо, как бы по секрету, спросил батько: — сколько вам, жидам, Вильгельм жалованья платит, а?
Бер ничего не ответил. Батько нахмурился.
— Я тебе спрашиваю, — повторил он громко, чеканя слова, — сколько вам его немецкое величество Вильгельм Второй жалованья платит? Ну?
Бер потрогал желвак у глаза и лениво сказал:
— Дурак.
Батько еще больше потемнел. Он повернулся к писарю и тыльной стороной ладони хлопнул его по лысине.
— Выкликай свидетелей! — мрачно буркнул он.
Писарь зачем-то поднялся и по бумажке прочел:
— «Крючарев».
Подошел дьяк. Трусливо перебегая глазами с батько на писаря, с писаря на толсторожего, с толсторожего на очкастого, дьяк зашептал хрипло и зло:
— Мы его знаем, этого яврея, — зашептал он. — Мы его хорошо знаем. Среди лиходеев он самый был лиходей. Мало нам было своих мучителей, так он еще из Америки приехал, дабы умножить число злодеев и кровопийц. — Дьяк закашлялся. — И вот стоит он перед нами, яки аспид с вырванным жалом, — продолжал он, откашлявшись, — неужели же, братья, мы его отпустим с миром и благоволением? Да не будет того, братья! Да покарает его меч правосудия! Кровь его на голову его! Не будет ему пощады! Нет!
Писарь, беззвучно шевеля губами, аккуратно записывал все, что говорил дьяк. Потом он встал и опять прочел по бумажке:
— «Калмыков».
Вышел Антон. Он строго поглядел на Бера, погладил бороду и не спеша сказал:
— Что долго толковать? Верно тут гражданин Крючарев говорил: злодей. Он у них, у камунистов, в большом был почете. Уважали они его, потому что прибыл он, видишь ли, издалека и человек будто ученый. Грабил тоже, как все они, окаянные. А больше ничего показать не могу.
Писарь записал и это.
Толсторожий пошушукался с очкастым, потом спросил что-то у батько, батько согласно кивнул, потом крикнул:
— Которые жилающие за обвиненного говорить, — крикнут он, — выходи!
Толпа испуганно молчала.
— Выходи, ну! — Толсторожий подождал. — Никто не хотит? — подождав, спросил он. — Може, ты хотишь? — толсторожий ткнул пальцем в какого-то долговязого коробейника с «выгона». Тот шарахнулся в сторону. — Не хотишь? Ну, ладно. Читай, браток, — сказал он писарю.
Писарь торопливо дописывал лист. Дописав и поставив последнюю точку, он выпрямился во весь свой мизерный рост и торжественно начал:
«Военно-полевой народный суд вольно-партизанской дивизии в составе: батько Никона Онуфриевича Шакилка, всего воинства и народа, при секретаре Кикушкине, рассмотрев».
Вдруг писаря прервал спокойный голос Бера:
— Чего вы, мерзавцы, комедию ломаете? — сказал Бер. — Или мало вам повесить? Еше поиздеваться надо? Сволочи!
Батько, отбросив кресло, вскочил, рванулся.
— Врешь! — прохрипел он. — Не повешу! Жив-вьем закопаю, сстерва!!
Что было дальше, Степа не видел. Он тихонько улизнул с площади в ближайший переулок — и ходу. Степа не шел, его несло. Сжимая до боли кулаки, стиснув зубы, Степа шагал широко, бежал. Платок с лица он содрал. К черту! Он почти плакал от обиды и от злости. Как измываются, гады! Как изгиляются! У, скоты!