И в тот миг, как я извергла из себя крик, я увидела:
ЕКТЕНЬЯ КСЕНИИ О ЧУДЕСНОМ СПАСЕНИИ ЕЯ ОТ ВСЕСОЖЖЕНИЯ
…я увидела, что привязана я пеньковыми веревками крест-накрест к гладко оструганному столбу, и белое полотняное платье на мне, и под ногами у меня вызянки хвороста, щедро вязанок навалено, глаз не обнимет. И толстый мужик в балахоне, на свинью похожий, с лысиной, жирно блестящей в сполохах огней, тычет мне в лицо деревянным крестом, из двух прутов связанным, к губам моим прижать норовит, и за сизыми и черными валами дыма и гари, клубящимися от костра, вижу многий народ — головы, волосы, очи и зубы, и распяленные пятерни, и высунутые языки, и красные пещеры глоток, и вскинутые кулаки, и детей, сучащих ножонками, высоко поднятых над человечьим варевом; народ кричит и безумствует, народ бесится и вопит, радуется и плачет — что он хочет выкричать мне, мой народ, мне, накрепко привязанной к столбу? Что я виновата, а он невиновен? И без него я это знаю! Жгут меня! Жгут мою жизнь! Мою любовь! Мое счастье, мою святыню, мою веру! Все мое жгут вместе со мной! И народ радуется и вопит! Зачем ты радуешься, мой народ?! Ведь так, как я любила тебя, любить тебя уже никто не будет. Что тебя так веселит? Что пепел мой лечебный соберешь, по сожжении, в ладанки на счастье, на исцеление малым детям?! А живую меня, исцеляющую и любящую, — не хотел полюбить?!..
Я и руки к тебе не протяну: связаны!
Ветер, раздуй огонь сильней! Помоги мне! Пусть скорей лопнут от жара мои глаза! Пусть я никогда не увижу рты в радостных оскалах! Жестокие лезвия глаз! Вот она, правда. Человек ненавидит человека. Человек с наслаждением убивает человека. Где же тут любовь?! Зачем мы говорим: «люблю» — и обманываем друг друга, с тем, чтобы назавтра растерзать любимого и сжечь?!
И вот она, опять старуха из толпы! Щиколотки мои, голени, кисти уже обгорели, кожа вздулась на них пузырями, но не добрался еще огонь до глаз, до лица. Старуха шасть в огонь, и руки мне от столба отвязывает, и ругань крепкую бормочет, и дышит в меня гнилыми зубами, драконовой пастью, и пеньку последним зубом рвет и грызет, меня освобождая и выпрастывая, и поперек плеча, на себя, как на лошадь, меня кладет, а чувств человеческих во мне уже нет, и волосы мои горят, а старуха засовывает себе в черный рот горящие концы моих волос, съедая огонь, запивая его огнем. И несет старуха меня на себе, несет прочь от огня, от кострища, вон уносит от места казни. И ругань страшна в ее дырявых устах.
И я плачу, лежа животом у нее на костлявом плече.
И старуха тащит меня долго, упорно, по камням и пыли, по плитам и по лестницам, и, наконец, бросает под каменным сводом, внизу, там, где свалены в кучу шматье, чемоданы, коляски, убогие мебеля, целованные огнем, и в стогу выпотрошенной человечьей жизни я, полуслепая от огня, нахожу свой мешок с горловиною в махрах, старательно отстиранный бабами, веревку, поясом мне служившую, и торбу, в которой черствые корки таскала; а где моя птица?
Перед выгоревшим дотла домом, в радостном свете весеннего Солнца, вижу: вот обожженные перья, вот косточки лапок. Вкусно пахнет жареным. Лопнул от жара птичий глаз. Вот оно. Так, как хотели бабы. Вкусного они хотели. Так и получилось. Ешьте теперь. Жрите. Несыти.
Слезы вяжут и борют меня. Слезы крутят меня и ломают. Неужели птичку, зверька можно так любить, как человека? Больше, чем человеа? А над матерью я как плакала — так или горше?!
Никого, никого не любила так, как тебя, птичка.
Два пацана, приманенные пожаром, воззрились на то, как тетка, одетая в мешок, мнет и обнимает ладонями ком жареного — то ли утку, то ли курицу, заходясь в неистовых рыданиях. Я подняла глаза, увидела голодно сверкнувшие зубы. Берите, ребята, ешьте. Я не жадная. Это был мой друг. Я так любила его.
ПОЛИЕЛЕЙ КСЕНИИ О ПОДАВАВШИХ НА ПЛОЩАДИ МИЛОСТЫНЮ ЕЙ
Есть большое блюдо дымной площади в самой сердцевине града Армагеддона: по закраине блюда, в золотой пыли и в серебряном снегу, стоят три вокзала, и от их шатров уходят обозы вагонов, расползаются змеи поездов в двенадцать сторон белого света. Вокзал — что за место для жизни? Я теперь была погорелица. Все мы погорельцы, живущие; то и дело горит наш дом, и мы, поплакав и поплевав на дрожащие руки, строим новый; а нет сил строить — помираем.
Огонь мотался у меня перед глазами, и я хотела забыть, как горел дом, и уехать из безумного града. Как уезжают?.. — забьются куда-нибудь на багажную полку, скрючатся на корточках в три погибели в заметеленном тамбуре. Денег у Ксении нет, отродясь не бывало. Куда ты хочешь уехать, Ксения?.. А куда Бог пошлет. Слушаюсь Его приказа. А слышишь ты Его голос?.. Не слышу: молчит. Так сиди на вокзале, коротай земное время. Выбери себе вокзал. Их три. У них есть имена. У них есть украшения — башенки и изразцы. Самый красивый — Казанский, с башенкой, посвященной татарской царевне Сююмбеки. Отсюда идут поезда в Азию, в снега и пески. Цветные тюбетейки влиты в затылки. Меха обнимают женские лица. Старухи с красными лбами и щеками вроде дубовой коры плюют в тебя белыми и черными семечками. Дети на грязном полу играют в любовников, грызут мороженое. Дорога, поиграю с тобой в любовь. Но не дамся так скоро. Еще посижу на вокзале, среди узкоглазой, лоснящейся жиром, грязью, румянцем толпы, еще потяну руку, еще попрошу. Я никогда еще так не просила. Нет для меня страдания в просьбе; нет унижения. Каждое лицо люблю. Каждой руке поклонюсь. Улыбнусь руке дающей. Заплачу над рукой терзающей. Кто мучитель, кто мученик? Вот подбегает девочка, изо всех сил ударяет меня ногой. И я изо всех сил улыбаюсь ей и говорю молча: «Сильней, крепче. На драку и на любовь должно у человека сил достать. Даже если ты маленький человек.»
Так села я на Казанском вокзале и стала молчать, и молчание мое звучало как просьба; как улыбка; как упрек; как песня; как обвинение; как мольба, и еще по-всякому оно звучало, и всяк по-своему слышал и понимал его. Для толкающихся кругом меня, гомонящих и опаздывающих людей я была просто нищенкой, восседающей на заплеванном вокзальном полу. Страстной вторник, а мусульмане знай жуют себе и пирожки с мясом, и чебуреки; а хоть бы ты и крещеный, все равно беляш терзаешь, полный сока. Убиенные звери. Простите людям. Человек придумал пост для любви; много чего человек для любви придумал, не для мучения. Но наслажденье слишком близко, а любовь слишком далеко. Подайте, добрые граждане, на горбушку да на чекушку Господней грешнице, рабе! Колеса шуршат. Поезда гудят. Она одна сидит посреди люда и гуда и молчит.
Подают.
Тяну руку — в голую руку кладут. Когда что. Когда и посмеются: горящей сигаретой ткнут. Я ладонь отдерну, охну. Смолчу. Что толку кричать и плакать? Если можешь терпеть — терпи. Когда вместо еды или бумажек с цифрами булыжник положат. Положат и глядят: а ну, как рассержусь да кину. Вот веселье будет, скандалу, визгу. А я камень к губам поднесу, тихо поцелую, благодарно на дающего посмотрю и молчу. Опять молчу. Пугаются. Отходят медленно. Идут прочь и оглядываются. Шаг ускоряют, бегут. Кто конфетную обертку сунет, губу над зубом в ухмылке задерет. Я обертку нежно расправлю и какому дитенку подарю. Особенно если бедный дитенок, радуется: игрушечка, бабочка цветная, яркая. И мне счастливо, и малому радостно. А тот, кто дал? Никогда он нашей радости не поймет. И жалко его, еще жальчей.
Лиц удивительных много! Откуда едут? И куда? Смуглые, широкие тарелки. Впалые щеки, в тенях от ресниц, иссушенные зноем. Траченные молью древние одежды; валенки с подшитыми кожаными задниками; сапоги кожи нежной и сморщенной, и шаг то летящий, то с вывертом, то семенят надменные ножонки. Спины сгорбленные, волокущие непомерную поклажу. Тележки на визжащих — ножом по сковородке — колесах, едет вдаль скарб, едет, чтобы снова сгореть и у ног людских умереть, прежде людей. Носильщиков не отличишь от едущих, и те и другие в перепачканных робах. Стреляют в меня глазами. Пересмеиваются. Равнодушно зевнут. Отмахнутся негнущейся рукой. На, бедняжка, пробавься! Не взыщи, что мало, сам бедный. Бедный?!.. — так на, возьми, держи все, что мне надавали, что я насобирала. Тю, ты что, дурочка совсем?.. тебе же самой надо…
Нет. Ничего мне не надо. Тебе сейчас нужнее, чем мне.
Отзынь, дура, я пошутил.
Ну так и я пошутила тоже.
Сижу-сижу, надоест сидеть, притомлюсь, разжарюсь, мелькание лиц свет застит — бумажки и кусочки в подол соберу, к буфетной стойке подкачусь, брошу перед нарумяненною мордой самую красивую бумажку: «Налей сладкой водички, налей мне горячего чаю, кофе!..» Кофе в бумажном стаканчике вкуснее всего на свете, горький, жидкий, вонючий, водянистый. Это вокзальный кофе, и его с наслаждением сместе со мной пьют бездомные старики и вокзальная нищенка Лиза, больная, немая и бесноватая, у нее пять детей, мал мала меньше, и они ходят за ней, как общипанные гусята, а Лиза хочет их наругать, но не может — языка нет. Она вытирает им носы ладонью, вынимает им куски из-под юбки; ее отовсюду гонят, и пристанище у нее только на Казанском, только здесь еще принимают ее за путешественницу и уважают в ней многодетную мать. Я люблю Лизу и хочу ее вылечить. Я хочу, чтоб она заговорила. Она не подпускает к себе никого. Как увидит — человек к ней приближается, — бежит в страхе. Крепко били тебя, родная. Крепко запугали. Кто, когда вырвал тебе с корнем язык, играющий внутри поцелуя в веселой любви?!