И видела Ксения, прядя живую кровавую шерсть и накручивая ее на бешено пляшущий кусок деревянной плоти, видела сквозь стекло и железо:
…живая синь. Тишина. Сверху вниз, по небу к земле, от туч к камням, ползут старомонгольские письмена снега. Ранняя весна. Женщина с девочкой идут по каменистой дороге. Впереди и позади них — горы. Они идут к красно-желтому дому с крышей, похожей на закрученную сильным ветром волну. Край крыши вздымается волной к небу. Из неба, из туч, к девочке и женщине тянутся две тонкие серебряные нити. Концы нитей входят в их сердца, за грудинную кость. Мать крепко держит Ксению за руку. «Дойдем, дочка, вот он и Дацан. Монахи меня работницей примут. Трудницей. Держись за нить. Не отпусти ее. Скоро всех увидишь. И Будду, и Иссу». — «Мама, Исса страшный?» — «Исса? Нет. Он очень красивый. У него усы и борода. Ламы подарили ему оранжевый халат. Если Он будет милостив к тебе, Он тебя всему научит. И плясать, и петь. И любить». — «Мама, а разве я не умею любить?.. Я ведь тебя так люблю!.. Так люблю!..» — «Родненькая, в настоящей любви надо, чтоб была свобода. Сейчас расскажу. Вот ты очень, очень меня любишь. И хочешь всегда, всегда быть вместе со мной.» — «Да!» — «Но я не твоя, дочка. Я Богова. И я уйду к Нему когда-нибудь. Он возьмет меня. И ты будешь плакать, кричать, грозить Богу кулачком, негодовать на Него. Просить вернуть меня обратно. А этого нельзя. Никто никому не принадлежит в любви. Чем ты больше любишь, тем радостнее ты даешь свободу тому, кого любишь». — «Не могу понять, мама!..» — «Ну, поймай птичку и полюби ее, а потом выпусти птичку. И когда она полетит, трепеща крылышками от восторга, — все сразу поймешь…»
Так идут и беседуют две женщины — маленькая и большая, и важно клубятся тучи над их головами, и нежно покачиваются серебряные нити, посредством коих их сердечки прицеплены к небу. Мать станет уборщицей и поломойкой в Дацане, дочь невидимо будет в дымном мареве колыхаться при ней, над ней, возле нее. Ибо дочь ее еще не рождена. С еще не рожденной дочерью тихо говорит худая девушка, юная женщина по имени… дочь, ты еще помнишь ее имя?..
Ты, распятая на крестах стольких мужиков, замученная на дыбах стольких рук, ты, жадно, взахлеб выпитая столькими пересохшими ртами, — помнишь ли ты еще имя своей матери, пока колесит, кружит по сплетениям Вавилонских улиц железная коробка с тобой внутри, пока темнеет у тебя перед глазами, ибо тяжко тужиться, мучительно раздвигать напряженные колени, так страшно и невыносимо вновь и вновь рожать, воскрешать, выталкивать из тьмы на свет Божий убитую живую душу?! Имя! Имя! Скажи имя! Мама. Мама. Ты, рожая меня, знала все. Ты видела всю меня и сейчас. Прости меня. Прости, родная.
После катания по ночному Армагеддону Симон привез Ксению, как хотел, в ресторан «Женераль». Отпустил шофера. Пхнул ее в спину на пороге зала: давай! Жми, дави во все лопатки!.. Ты классная козочка, и я тебя вознагражу. Ты достойна. Ты моя госпожа. Еще никто меня так не пронял. Все нутро мне вывернула.
Черная кожаная куртка Симона топорщилась, деревенела на сгибах. Он цепко, властно держал Ксению за локоть. Ресторанные часы проквакали полночь. Он трясся над Ксенией, как ястреб над добычей. Он вел ее по гудящему и дымящемуся залу, полному морд и рыл, нежно, как жених невесту к аналою. Он сам не понимал, что с ним случилось. Эта нищенка его перевернула, как битую рюмку. Он вспомнил, что в машине, в темноте, разорвал мешок на ее груди. Такое декольте впервые видела ресторанная шушера. Девка не стеснялась, будто век тут была. Девка гордо выпячивала грудь. Сколько ей лет? Хоть бы одна морщинка на фасаде. Он думал — она жительница вокзала. Он присосался зрачками к бирюзовому, на бечевке, крестику на ее обветренной груди.
— Где сядем, котеночек?
— Воля твоя, Симон. Хочешь на пол?
Озорство загорелось в радужках Симона. Он щелкнул пальцами, жестами показал официанту: ковер, брось, здесь. Симона и Ксению усадили на бухарский ковер, принесли им горячий глинтвейн в пиалах, там плавал гвоздичный корень и кардамон. Ксения пила, улыбаясь. Симон пил мрачно. Приключение переставало быть приключением. Внутри него, в его недрах, совершалась большая, сложная и пугающая его работа. Отваливались куски, пласты закаменевших пород. Обнажались пласты руды. Из раскопов лезла горячая магма. Над всем его богатством стояла эта девка с кайлом, эта Ксения, эта дурочка с Казанского, и усмехалась. Он спал с монакской принцессой. Он спал с проститутками Риппербана. Он был женат много раз, он устал жениться, ему было скучно с женщинами, он брал себе женщину по случаю, в охотку, на один раз, и разжевывал ее, как трюфелину, как срез ананаса. Он слшиком хорошо знал, что все на свете можно купить, и ни секунды не сомневался в том, что нищенка, просившая на вокзале милостыню, будет глядеть на него, как на Бога. А он высосет из нее сладкий сок и на рассвете, позевывая, посматривая на золотые часы, плюнет косточку.
Что-то все не клеилось. Что-то все выходило по-другому.
— Вот… возьми. Ты хочешь персик?.. Ты когда-нибудь в жизни ела персик… Ксеничка?..
Он поперхнулся ласковым словом. Он никогда не ухаживал за женщинами, он хватал и грыз их, как куриные ноги. Это они, женщины, ухаживали за ним. Засматривали ему в свинячьи глазенки. Гладили его торчащее пузо. А эта нищенка — она и персик-то, голову на отсечение, впервые в жизни видит и его шершавого пуха боится, — придурочная эта еще на него и сверху вниз норовит глаз скосить. Щеки его побагровели. Он ей покажет. Она у него еще попляшет. «Женераль» — ресторан с номерами. Он возьмет номер. Он запрется на все замки, ори не ори. Взять его за жабры голыми руками! На это еще никто из живых не отваживался. Там, в машине, она брала его сердце, выжимала из него сукровь. Здесь он возьмет ее. Он, мужчина и владыка, будет сверху. Он сломает ей ребра и выдернет ее сердце, дымящийся комок. Бросит на пол, растопчет пяткой. Будет кричать ей: «Пиль! Тубо!» И она в зубах принесет ему башмаки и будет жалко вилять хвостом, прибитая, покоренная.
— Я выбил тебе зуб… у тебя… не болит?..
Ксения взяла персик и, улыбаясь, прижала его к щеке. Пушистый!.. Вилки и ножи ей были не нужны. Она глядела на Симона ясными глазами, ясно говорившими: «Родной. Родной мой»,
Высохшим горлом Симон протрубил:
— Ты… моя. Не пущу тебя… никуда. Идем со мной. Наверх. Там никого нет. Там комната. Я… сошел с ума. Я не хочу тебя никуда отпускать. Никуда и никогда. Слышишь?! Ты глухая. Ты дура. Но я не могу без тебя. Слушай. Я тебе свой зуб отдам. У себя выбью и тебе вставлю. Слушай! — Он вцепился в ее руку, персик выпал и покатился по навощенному паркету зала. — Ты, голодранка! Выходи за меня. Выходи за меня, а?!.. Что молчишь, как воды в рот набрала?!..
Он пьяно выдохнул и сжал Ксеньину руку так, что кости захрустели.
— Насмеяться хочешь надо мной?!..
Ксения встала с ковра. Встал Симон. Ударил ее по щеке. Вся пятерня отпечаталась на коже. К ним уже бежал официант, мужики в смокингах, бабы в алмазных блестках, с голыми спинами и задами. Шека Ксении багрянела. Взгляд ее, обращенный на Симона, не поменялся. Так же глаза ее говорили: родной. Еще они сказали: глупый.
И Симон наклонился и поцеловал щеку, ударенную им.
Визги и насмешки поднялись вокруг них, вспыхнула жестокая и пустая музыка.
Симон повел Ксению в номер, снятый на ночь. Они не обнимались, не целовались, не соединялись. Они сидели на кровати, держа друг друга за руки, и молчали. Они молчали так всю ночь. Они говорили молча всю ночь. Они многое сказали друг другу. Так не говорили люди на земле со времен царя Ирода, со времен старика Иоканаана. Древний разговор наплывал и горел в ночи. Зря горничная постелила чистые постели. В темноте горел на груди Ксении синий крестик, подаренный века назад милостивой Богородицей. Симон трогал крестик скрюченным пальцем и плакал. Его корежило, мяло, выворачивало. Он молча горбился над ладонями босячки, обливал их горячей солью из глаз, поднимал голову и глядел на нее. Он видел в темноте ее лицо, светящееся, светлое. Волосы укрывали ее плечи теплее шерсти. Ее мешковина казалась ему парчой, виссоном. Он говорил ей молча, повторял: жена моя, родная жена моя, как я мог жить на свете без тебя. Неужели, жена моя, ты уйдешь от меня.
Ксения молчала, и черные ветки сосны мотались, сучили за окном. И застучало за окном, загремело: весенний дождь, сырой и слезный, падал на голую грудь земли, на ее каменные руки, на стылые ключицы и колени.
И, когда стало рассветать и мебель в номере поплыла по воздуху в мареве утра, как парусные корабли во сне, женщина встала с кровати, перекрестила мужчину широким крестом и спустилась вниз по мраморной лестнице на улицу, и вышла через парадный вход в серый серебряный дождь.
И мокрые старухи, попадавшиеся ей навстречу на долгом пути, бормотали ей вслед беззубыми ртами:
— Нынче Страстная среда. Сегодня тебя святым хлебцем накормят, сегодня ты, бедолажка, живого Спасителя встретишь.