Свет, заливавший ванную комнату, погас и вспыхнул. Дверь открылась. Девушка вошла и сделала шаг назад.
Два чувства боролись в Юлие: глаза желали смотреть, но взгляд отступал испуганно. Он принудил себя улыбнуться, и гримаска помогла справиться. Юлий приподнялся, приглашая.
Кажется, любопытство пересилило, во всяком случае тон, которым Юлий заговорил с нею, был почти ровным. Волнение сказывалось лишь в тщательности, с которой он следил за голосом. Его рассмешило предположение, что ей он может быть братом, и волнение окончательно улеглось.
Обыкновенно Юлий не робел перед женщинами, умея находить с ними тот живой язык, который сам по себе определяет половину победы. Вторая половина, однако, давалась сложнее. Женщины, откликавшиеся с живостью, любили поговорить. Для краткой любовной истории эта черта не могла стать помехой, но с замиранием сердца, с которым он почти свыкся, Юлий дожидался момента, когда избранница, поборов первую сдержанность, поведет себя естественно. С этого рубежа начинались дни, приближающие разрыв, потому что естественность неизбежно разрешалась словцом или фразой, через которые Юлий не мог переступить.
В этом отношении девушки проявляли чудеса изобретательности. Каждая умела выбрать момент, чтобы, подкараулив его душу, расслабленную порывом нежности, повернуть разговор в ту невыносимую сторону, где открывалась житейская пошлость. Кокетливо наморщив лобик, они произносили нечто, раз и навсегда прибивавшее его любовный пыл. Потом Юлий вежливо отвечал на звонки, дожидаясь, пока временная избранница, наконец рассердившись не на шутку, найдет себе менее притязательного любовника. Зная за собой эту черту, Юлий и сам не мог объяснить, почему, ровный и терпимый в дружеском общении, он становился непреклонным и злопамятным, когда дело касалось любви.
В девушке, стоявшей в узком пространстве чужой ванной комнаты, Юлий не угадывал естественности. Не то чтобы она вела себя скованно, но выражение лица, неуловимо менявшееся от слова к слову, убеждало в том, что, отвечая на его вопросы, она говорит не о любви. Опыт же Юлия говорил о том, что женщины, соглашаясь вступить в диалог с мужчиной, всегда, о чем бы ни заходила речь, взвешивают на чашах весов два всеобъемлющих слова: да и нет. Одно из них неизбежно перевешивало.
Он прислушивался, но неизбежного мига не наступало, и, еще не ведая, что творит, Юлий вспыхнул сам: призвав на помощь все свое высокомерие, он осведомился о сумме, которой оценивалось ее кладбищенское геройство. Ответ его поразил. Всей капризной любовной переборчивости ему не хватило бы на то, чтобы ответить как она: грубо и точно. Четко обозначив границы противостояния: они и мы.
Теперь, когда Юлий остался один, он повторил ее слова и понял: воображаемого разговора не вышло. Его доводы она выслушала, не перебивая, но в глазах, следивших за ним, стояло холодное презрение. Эта девочка все равно презирала его за то, что он не защищает своих.
1
Просыпаясь среди ночи, Самуил Юльевич все чаще думал о том, что совершил непоправимую ошибку. Разрыв с семьей, который дался сравнительно легко, годы спустя словно бы ускорил развитие болезни. Это было тем более необъяснимым, что новую семью, жену Виолетту и дочь Риточку, он любил нежно, в особенности дочь, чрезмерные чувства к которой стеснительно называл стариковскими. В отличие от сына, чьего детства он почти не помнил, семилетняя Маргаритка была резвым созданием, превращавшим вечернюю жизнь отца в череду веселых затей. Однако вслед за вечером приходила ночь, и тоска, тупая и беспросветная, мозжила голову. Стараясь не потревожить жену, Самуил вставал осторожно и, скрывшись в маленькой комнате, которую по привычке, оставшейся от прежней квартиры, называл кабинетом, раскладывал старые записи. Первые, содержание которых Самуил Юльевич помнил наизусть, восходили к послевоенным временам. Тогда он был молодым человеком, полным воспоминаний о войне, и почерк его оставался доверчивым. Никак иначе Самуил Юльевич не определил бы ровные и крупные буквы, покрывавшие разрозненные листы. Этим почерком он записывал случаи армейского антисемитизма.
До войны Самуил не относился к этому явлению серьезно. В его представлениях антисемитизм проходил под рубрикой пережитков, которые остались от времени буржуев, нэпманов и священников всех мастей. Новое время должно было с этим покончить. Залогом служила ясная государственная политика – интернациональная в своей основе. Сам он, естественно, был интернационалистом и по молодости лет пребывал в убеждении, что взгляды, которые он считает правильными, разделяют все нормальные люди. Попав в армию, Самуил обнаружил, что нормальные люди, на чьи принципы он привык полагаться, живут в основном в его ленинградском кругу.
Тогда они вошли в белорусскую деревню. Местные жители, кто остался в живых, выползали на божий свет из подвалов. Дед, как он теперь представлял себе, лет пятидесяти стоял за шатким забором, приглядываясь к солдатам. Недавно вышедшие из боя, они были грязными и злыми. Солдаты собрались небольшой группой, и осмелевший дед подошел поближе.
Ветер, наскоро шаривший по дворам, пригнал к забору желтоватые листки: листовки, сброшенные немцами. Нагнувшись, дед поднял и протянул солдатам. Видимо, он знал, что содержалось в этих, спустившихся с неба бумажках, а потому кривился заискивающе, видимо, веря, что листки облегчат разговор. Солдаты читали напечатанное, и, взяв листок в свою очередь, Самуил пробежал и поднял глаза. Ни один из них, из тех, с кем он только что вышел из боя, не возразил против того, о чем шипели жирные немецкие слова. Все кивали понимающе, и впервые в жизни Самуил Юльевич почувствовал себя загнанным зверем, живущим на земле из милости.
Вечером, поборов себя, он заговорил об этом случае со Степаном, с которым они были вроде поближе. Покривившись, Степан ответил, что немцы, понятно, сволочи, но тут они, может, и правы: «Не, Саня, я не про тебя, но вообще-то ваша нация – вредная, себе на уме, мимо рта не пронесете». Степана призвали с Украины. Он погиб через две недели, и, глядя на тело, уже принадлежащее похоронной команде, Самуил не чувствовал жалости.
Хотя и не отказывался от слова пережиток.
Время, прошедшее со смерти отца, изменило его почерк. Пугающие размышления, которым Самуил Юльевич предавался в конце сороковых – начале пятидесятых, ложились на бумагу островатыми буквами. Его новый почерк изобличал крепнущую тревогу. Странность, которую Самуил Юльевич заметил совсем недавно, заключалась в том, что в прежних записях отсутствовало главное – то, что втайне мучило его после отцовской смерти и поднялось теперь, на склоне его собственных лет.
В том, что советский народ был отравлен, Самуил Юльевич не сомневался – все, случившееся после, не объяснялось ничем иным. Вспоминая Дело врачей, подробностями которого полнились передовые столбцы тогдашних газет, он думал о том, что по иронии судьбы, подло играющей в перевертыши, кремлевскому яду, состряпанному впопыхах, понадобилось несколько десятилетий, чтобы, выходиться в советской крови. Яд замедленного действия, грядущую разрушительную силу которого ни он, ни кто другой не мог угадать заранее, в те годы казался чем-то вроде прививки. Штамм смертельной болезни, ослабленный в лабораторных условиях до той степени, когда его ближайшие и видимые последствия кажутся исчерпанными, на самом деле только прикинулся слабым.
Казалось, смерть тирана повернула колесо истории. Главным персонажем стал коренастый и лысоватый человечек. Вступая в новые времена вместе со всем советским народом, Самуил Юльевич недоверчиво приглядывался к переменам и не мог не отдать должного усилиям кремлевского коротышки, переписавшего несвободу на свой, сравнительно мирный, лад. Вечная мерзлота, сковавшая послевоенную жизнь, оттаивала робко и медленно, но в лужах, косо отражавших солнце, плавали обрывки старых газет.
Осторожно обходя проталины, Самуил приветствовал разгорающийся день, но что-то, пришедшее в мир из тех газет, никак не желало размякнуть. То ли мир сузился до пределов белорусской деревни, то ли деревня разрослась до размеров мира, но, прислушиваясь к крепнущему хору новой несвободы, Самуил Юльевич явственно слышал голос убитого Степана. Похоронная команда, прибравшая главное тело, не развеяла по ветру пепла отравленных слов. Всюду, куда глядел Самуил, его встречали глаза, затянутые холодными бельмами. Эти глаза говорили о том, что он, стоявший перед ними, – изгой. Каждый поход в военкомат, о котором в прежние времена он позабыл бы тотчас же, оборачивался мучительным унижением, терзавшим сердце. До сих пор, хотя прошли десятилетия, он помнил тех недоверчивых капитанов: «Воева-али?» – и короткую усмешку, безобразившую арийский рот. Его прежнее естество – храбрость, прошедшая военными дорогами, – поднималось яростным воем: бить! Но голос отравленной крови шуршал змеей за ушами, сводил коченеющие руки позорным страхом и бессилием.