— Вы не представляете, до чего мы были разочарованы, увидев этих людей! — сказала она, смеясь. — Ожидали-то совсем, совсем другого!
Я обрадовалась, так как она не начала расспрашивать о моем отце — а этого я опасалась, — и из вежливости попросила пояснить, что же их разочаровало. Ответ хозяйки меня озадачил:
— Мы думали, там самые настоящие чудовища.
Меня удивил ее саркастический тон, и я, ничего не сказав, проследила за взглядом ее широко раскрытых глаз — она смотрела на море, но потом она снова обернулась ко мне, словно хотела удостовериться, что я все еще здесь.
— Не забывайте, это были немцы, — сказала она. — После всего, что нам про них понарассказывали, мы не ожидали увидеть обыкновенных людей.
Ветер растрепал ей волосы, и она принялась их приглаживать, одновременно рассказывая о том, что кое-кто из бывших заключенных после войны приезжал на остров; слушая хозяйку, я подумала, может быть, она малость преувеличивает, говоря, что сама никогда в жизни не уезжала отсюда, если не считать одного или двух раз, когда она на денек ездила в Ливерпуль. Очевидно, она просто не понимала, что это значит — безвылазно сидеть на острове, так мне показалось, когда она заговорила о том, что чуть ли не каждый год сюда приезжали несколько человек, последний раз — прошлой веской, мужчины, которые, должно быть, здорово надоедали ей своими просьбами — им хотелось посмотреть комнаты, где они раньше жили; раздражало хозяйку и то, что, оказавшись в комнатах, они спотыкались на ровном месте, словно паркет, в свое время пущенный ими, тогдашними жильцами, на дрова, не был давным-давно заменен и даже теперь, спустя столько лет, надо глядеть под ноги, чтобы не оступиться; я слушала и не могла отделаться от мысли, что хозяйка с этими людьми чувствовала себя неуютно. Как я поняла, кварталы вдоль набережной лагерь занимал в течение всего десяти месяцев, а потом гостиницы и пансионы отдали в распоряжение военных, однако хозяйка говорила об этом так, словно запах лагеря остался в комнатах по сей день, запах, который приносили с собой бывшие интернированные, запах заключенных, она, похоже, была не прочь свалить на них все неудачи своей жизни — и то, что постояльцев с каждым сезоном становилось все меньше, и свою старческую немощь, и смерть мужа, который оставил ее доживать век в одиночестве.
— Безнадежность, вот из-за чего я не выносила этих людей. Потерянное время никому не вернуть, — заявила она, очевидно не замечая, что слова прозвучали напыщенно.
Она говорила невнятно, шепелявила, так как зажала губами резиновое колечко, которое нашарила в кармане передника, и все возилась со своими волосами, не спуская, однако, глаз с меня.
— Так, говорите, и ваш отец тут сидел?
Я уже не ждала этого вопроса, растерявшись, не придумала ничего лучше — опять рассказала дурацкую сказочку, хотя сразу поняла, что только порчу дело и отрезаю себе пути к отступлению, потому что реакцию хозяйки можно было предвидеть:
— Значит, он еврей?
Прежде чем ответить отрицательно, я успела сообразить, в каком смысле она истолкует такой ответ, это было видно по ее глазам, но ответить-то можно было либо да, либо нет, и, ответив «нет», я закрывала себе многие пути.
— Так еврей, что ли?
— Нет.
— В таком случае интересно, что же привело вас сюда, если он не еврей? — Ее тон определенно стал суше. — Очень интересно, кто же он тогда?
Похоже, подтвердились мои опасения — кажется, я совершенно неправильно представляла себе лагерную жизнь Хиршфельдера, не случайно я прошлой ночью не сомкнула глаз до самого утра, все листала его дневник, изредка вставала, подходила к окну и глядела на набережную. Я тогда опять задала себе вопрос, почему, собственно, меня так захватила его история, и — в который раз! — смогла найти лишь один ответ: потому что этим человеком восхищался Макс. Я вглядывалась в темноту, смотрела в один конец набережной, в другой, на рельсы, блестевшие при луне, и уже от мысли, что кто-то изо дня в день мог видеть только эту картину, становилось жутковато, а ведь ему некуда было деться, хочешь не хочешь приходилось каждый день наблюдать регулярную смену приливов и отливов, ленивый накат, медлительное отступление вод в полукружии бухты, неумолимое, как гигантские песочные часы, непрерывное движение, отрывающее клочья времени, которое лишь казалось остановившимся. А потом, когда погасли гирлянды огней и с улиц исчезли последние автомобили, пришло в голову, что вот так же я могла бы стоять на палубе огромного авианосца, — такой гладкой казалась пустынная набережная, на которой даже деревьев не было; я все-таки задремала, а когда проснулась на рассвете от криков чаек, тотчас вспомнились строки Хиршфельдера, его описание моря, которое иногда в утренние часы простиралось ослепительно белой, нетронутой гладью под высоким небом, слова о том, что в такие часы он остро чувствовал свое одиночество, и мне подумалось, что занимаюсь я какой-то ерундой, уже потому хотя бы, что в любую минуту могу уехать, потому что самонадеянно было воображать, будто я в состоянии хотя бы приблизительно представить себе, что он ощущал, находясь здесь; нет, серьезно, я сразу подумала, что в ближайшее время, а лучше — сегодня же, с первым паромом, надо сваливать с этого острова.
Уж не знаю, что на меня так подействовало, но, уж конечно, я тогда не испытывала ничего похожего на тот ханжеский пиетет, с каким один венский историк, якобы специалист по периоду эмиграции, а на самом деле просто надутый зазнайка, недели две спустя, уже после моего возвращения в Вену, на одном вечере с докладом пустился в рассуждения о судьбе Кац и ее жизни в Англии; не нарочитый ужас, который у него вызвало мое выступление, — а я сказала, что побывала на острове Мэн и жила в отеле, который во время войны был одним из лагерных зданий, — и не смехотворное негодование этого господина, как будто я осквернила памятное место, — нет, там, на острове была какая-то магия, или, как раз наоборот, дело было в полном отсутствии всякой магии, в своего рода вакууме, ощущение которого возникало, если я хоть минуту ничем не занималась.
Даже сейчас неприятно вспоминать об ответном выступлении того историка; вечер проходил в центральном районе Вены, в кафе, где его знали; отчитывая меня, он не повысил голос, напротив, говорил тихо, однако поглядывал вокруг, явно желая произвести впечатление на сидевших неподалеку от нашего столика:
— Вы были на острове Мэн?
Я молча кивнула, тут он сообщил, что опубликовал серию статей о лагерях на острове, спросил, читала ли я их, и, получив отрицательный ответ, недоверчиво поднял брови, с такой миной, будто уличил меня во лжи.
— Я ориентируюсь на острове лучше, чем у себя дома, — сказал он, наклонившись вперед, — я даже ощутила кисловатый запах из его рта. — Как вы думаете, почему я ни разу туда не съездил?
Настала пауза, явно означавшая упрек мне; я, конечно, не ответила, да он и не ждал ответа, но меня удивило то, что он не разъяснил, в чем состояло мое прегрешение, а вместо этого окинул все сборище торжествующим взглядом.
Я добросовестно принялась за чтение статей, но после одной-двух страниц бросила это дело — настолько ограниченным оказался его подход, а все из-за непомерной важности, которую он придавал любой пустяковой мелочи, любой крохе, отрытой в архивных залежах, по сей день не знаю, то ли надо посоветовать этому ученому как можно скорее поехать на остров, получить хотя бы поверхностное представление о тамошней жизни, то ли, наоборот, пожелать жителям Мэна, чтобы он к ним не совался, не учил их уму-разуму, с него станется, пожалуй, еще и казнить их презрением за то, что они — живые люди со своей реальной жизнью, а не персоны, которыми можно манипулировать как заблагорассудится.
И все-таки, когда я еще до полудня отправилась в свой первый поход — на кладбище, которое находилось на окраине городка, выше домов, террасами поднимавшихся по склону, откуда поверх крыш открылся вид на море, у меня снова появилось неясное ощущение, что мне чего-то не хватает, может быть, твердой почвы, ровной поверхности, на которой можно спокойно стоять, — ее тут не было, и при этой мысли даже сегодня, хотя прошло уже несколько месяцев, становится не по себе. На еврейском участке кладбища я насчитала восемнадцать могил, это был отдельный клочок земли, примыкавший к солдатским захоронениям времен Первой и Второй мировых войн и еще двум могилам, где покоились прожившие по восемьдесят пять лет старушки, причем, как я поняла из надписей на надгробиях, обе — девственницы или по крайней мере незамужние, кроме того, заметила две могилки безымянных младенцев, которых где-то нашли мертвыми; хорошо помню, как я тщетно искала на простых стелах со звездой Давида хоть каких-то дополнительных сведений — на всех, за исключением одного, были указаны только фамилия, день и год смерти, да кое-где — еще возраст покойного. Истории людей можно было бы реконструировать, и, толком не зная, для чего, я переписала в свой блокнот скудные данные, которые сегодня не восстановить полностью, потому что чернила расплылись, но всякий раз, начав перелистывать свои записи, я не могу от них оторваться, и неразборчивые строчки иногда кажутся чем-то вроде запоздалых оправданий, если я задумываюсь о том, почему вообще стала ворошить прошлое Хиршфельдера.