Дверь в кабинет доктора Коминса открылась. У «новой барышни», худой и согнутой, оказалось лицо попугая. Она носила белый парик «афро». Доктор Коминс представил нас друг другу, но ее имя от меня ускользнуло. Всех моих сил едва хватало на то, чтобы удержаться на дрожащих ногах.
— Кто из вас, симулянтов, следующий? Мистер Кунстлер?
— Идите вы, — сказал Кунстлер. — Мне не к спеху.
—Да уж, давайте-ка, — встревоженно сказал Коминс. — У вас неважный цвет лица. Он ввел меня в кабинет.
От неприятностей моих, вероятно, поможет валиум, снижающий мышечный тонус, и, разумеется, тушеные фрукты.
Почему муза больше не шепчет мне на ухо? Почему окончательно погас во мне огонь вдохновения? Горн, возле которого я юношей выковывал мои стихи, раскаляя добела угли сильными мехами, давно бездействует, давно заброшен. Да, с натугой я еще мог сложить стихотворение, но это были мертвые вещи, без живого тепла. Я обратился к прозе, писал рассказы, начал роман. Впустую, впустую. С горя я окунулся в дела компании, претворял свою энергию в звонкую монету, полнел в талии, наблюдал за похуданием своей души, стал тем, что больше всего презирал. Внутренне я плакал. Юность прошла; я был женат, родился ребенок. Забот прибавлялось. С горечью и завистью я следил за публикациями моих друзей, и при виде ругательной рецензии сердце радостно билось.
Мета понимала, в чем мое несчастье, и вначале еще пыталась рассеять мою тоску — но только усугубляла ее.
— Почему ты больше не пишешь, Тото?
Я сидел в кабинете, сердито перебирая кипу бумаг, принесенных из конторы. Она смирно стояла возле моего стола, как ученица в ожидании нагоняя.
— Тото, пожалуйста.
Я не обращал на нее внимания.
— Написал бы стишок для меня.
Чувствуя желчь во рту, я наконец взглянул на нее.
— Милая моя, я не пишу «стишков», как ты верно их назвала, по заказу.
Щеки у нее покраснели. Она отвернулась и молча вышла из комнаты. Так третировать ее! Как я мог? Глаза у меня щипало, мне хотелось окликнуть ее, побежать за ней, упасть перед ней на колени. Но нет — я смаковал свою желчь.
Отто Кернер в браке был отвратительнейшим монстром, садомазохистом. Природную веселость жены он воспринимал как укор себе. Он стал обращаться с ней — с этой умной цветущей женщиной, любящей женой — как с озорным и докучливым ребенком. «Мета, ради всего святого!» (тон — умеренное раздражение); «Позволь заметить тебе, Мета, это было не самое мудрое решение» (тон — ледяная вежливость); «Необычайно остроумно, Мета» (тон — саркастическая издевка). Она вздрагивала, отворачивалась, краснела, иногда даже плакала.
Удовольствие от ее мучений причиняло мне мучения, доставлявшие удовольствие. Вероятно, я ее испытывал. Как далеко я смогу зайти, прежде чем она меня разлюбит? Далеко, очень далеко. Но постепенно я что-то в ней убил. Она уже не улыбалась при моем появлении; уже не стремилась обвить мою шею руками. Я стал Отто; Тото исчез. В нашем доме поселилась чинность — по крайней мере поселялась в моем присутствии. При подругах, при наших родителях прежняя радость иногда вспыхивала в ней — проблеск яркого солнца посреди хмари. А в особенности при Гуго — тогда, случалось, журчал ее счастливый смех.
Ребенок стал нашим полем боя. Я говорил, что Мета воспитывает его неженкой; он держится за мамину юбку, ей надо отослать его в интернат.
— Нет, нет, Отто! Он будет там бояться. Я этого не перенесу! — Она прижимала Гуго к груди, целовала курчавую головку.
— Твой брат Иоахим учился в интернате. Ему это не повредило.
— Это — другое дело. Он был старше.
Чистое мучительство, ничего, кроме мучительства. У меня и в мыслях не было отослать Гуго, я сам бы этого не перенес. Из ревности я пытался отвоевать его у Меты. Тщетно. Между ними было тайное согласие, связь — бессловесная, почти осязаемая. В моем присутствии Гуго умолкал.
Потом я перестал спать с Метой. Это началось как эксперимент, еще одно испытание. Я допоздна засиживался в конторе, изображал усталость, изображал равнодушие к требованиям либидо. Как она это воспринимала? Сперва с пониманием, потом со слезами, потом с покорностью. Еще один поворот винта: я стал спать в комнате для гостей. Она ничего не сказала. Через некоторое время она перенесла туда мою одежду.
Лежа в одиночестве, я снова и снова переживал минуты нашего первого соединения. У Меты было мощное либидо; это ее встречный порыв ко мне преодолел упругую плеву; жаркое восторженное неистовство. Потом она лежала подо мной, глядя мне в глаза с исступленным обожанием средневекового мученика, которому явилось видение Нового Иерусалима. Она любила меня беззаветно, всем существом. А я это погубил. И не важно, что теперь мне больше всего хотелось снова обнять ее, исправить поломанное: отчуждение наше зашло слишком далеко. Безумный, я умудрился внушить себе, что в равнодушии, которое я так усердно ей прививал, повинна она сама. В конце концов наше общение свелось к отстраненной вежливости. Перед родными и друзьями нам еще удавалось изображать супружеское благополучие; но стоило нам остаться одним, как нависал тяжелый запах взаимного раздражения. Она уже не любила меня, но пустота, оставшаяся на месте любви, я думаю, еще не заполнилась ненавистью. Это пришло позже, когда музыканты Нового Порядка принялись настраивать свои инструменты для сарабанды смерти, когда Мете стало ясно, что я готов жену и ребенка принести в жертву своему эго, утолению своей болезненной гордыни.
Как я могу донести до вас живую женщину? Это невыполнимая задача. Она недосягаема для меня — там, куда я ее вталкиваю. Как эта невинная красавица могла полюбить такое виновное Чудовище? Желание требует пищи, как все живое. Я питался Метой, а ей предлагал лишь отравленные отонки.
«Нет ничего ни хорошего, ни плохого, — говорит Гамлет, — размышление делает все таковым». Почему он так говорит — вопрос спорный. Комментарий Синсхаймера к этой строке ничем не помогает: «Обычное размышление». Гамлет отлично знает, что такое плохо: братоубийство — плохо, кровосмешение и прелюбодеяние — плохо. Любопытно, с какой легкостью он переходит от частного к общему, когда заводит речь о зле. Он открыто восхищается Горацио, но прекрасные качества Горацио ничего не говорят ему о человеческой натуре. Однако если в его моральном релятивизме звучит что-то не вполне истинное, то и вполне ложным он тоже не кажется. И все-таки мне было бы приятнее, если бы эти слова произнес Клавдий или даже Полоний.
На эти размышления меня навела встреча, случившаяся вчера утром. Тогда мне не хотелось ее описывать, но сегодня, ради полноты, я на ней остановлюсь. Я сидел в библиотеке, читал газету — вернее, пытался читать, поскольку мне мешало сосредоточиться физическое недомогание неопределенного свойства: в отношении прежних диета доктора Коминса уже оказывала свое благотворное действие. Как будто сам организм подтягивался в ответ на нехорошие предчувствия, подспудно жившие в уме, на беспричинную тревогу. Надо было заняться делами — во-первых, усвоением печатных бедствий, каковые я обозревал ежедневно, не только по привычке (и из желания держаться «в курсе»), но и ради того, чтобы взбодрить ленивый мозг; помимо этого, у меня был еще целый список мелких дел, от которых надо было избавиться, прежде чем приступить к главному утреннему — просмотру моих заметок к послеобеденной репетиции; сегодня нас ждала сцена приезда актеров в Эльсинор.
Меня беспокоил Леонард Свитчайлд, первый актер. Эта роль требует тонкости, для него недоступной. Первый актер должен произносить свои реплики и жестикулировать в двух совершенно разных манерах. С одной стороны, он должен вести себя как профессиональный актер, который признателен хозяину-принцу за теплый прием, оказанный ему и его товарищам; с другой стороны, он должен «быть в образе» — сперва в отрывке с Гекубой, во второй сцене второго акта, когда Гамлет просит его продемонстрировать свои сценические таланты, а потом, разумеется, в качестве актера-короля. Любому более или менее восприимчивому человеку ясно это различие, которое Шекспир показывает через речевую характеристику, но, к сожалению, Свитчайлду медведь наступил на ухо. Хуже того: если есть у него хоть крупица актерского таланта, то я ее еще не разглядел. Но что еще хуже — у него удручающая и очень заметная из зала привычка переставлять ноги так, как будто каждый дюйм его подошвы непременно должен соприкасаться с полом. Он движется вразвалку и в комически-заторможенном ритме своей походки подает свои реплики. В исполнении Свитчайлда не угадывается и намека на двойственность его роли.
В спектакле он остается по причинам историческим и сентиментальным. Как это ни покажется странным, Синсхаймер очень любил его. Вдвоем, под ручку, перед роялем, они пели арии из старых оперетт — слащавые сочинения Кальмана, Легара, Фалля. Свитчайлд очень горевал после смерти Синсхаймера; даже у Липшица не хватило духу вывести его из спектакля, а теперь он достался по наследству мне. Ну, так или иначе, я должен преодолеть его тугоумие.