Четвертая батарея два орудия списала. Командир парковой батареи, дай ему Бог здоровья, помог, собрал по своим машинам с утиль-сырьем стволы, щиты, станины – все собрал, все сделал, за все отчитался – два новых орудия на передовую едут – батарею пополнить, но кустами забросано еще одно орудие, таится, ржавеет без колеса. Майор-помидор Христом-Богом клянется: нет у него колес, все есть, но колес нету, потому как при любом крахе, при любом повреждении орудия колесо непременно отпадет, укатится, травой зарастет. Древние, литые колеса совсем неуязвимы были, но и нонешние, легкоходные, гусметик этот самый, будь он неладен – как ты его ни бей – выпучится, колеса вприпрыжку, пританцовывая, прихрамывая, катят орудие – и не сгорели на этот раз. Изобрел же какой-то асмодей этот гусметик! Еврей либо опять же немец хитроумный дошел, допетрил до этакой непобедимой химии. Тишайший командир четвертой батареи, потупив взор, сказал командиру третьего, бесколесного орудия, Азату Ералиеву:
– В общем и целом дело так обстоит: спасайся сам, иначе штрафная тебе. Я сделать больше ничего не могу…
У Азата Ералиева мать была башкирка, отец татарин, а вся остальная родня русская. И от всех союзом живущих наций командир орудия чего-нибудь да отхватил, от татарина – жестокости, от башкир – лукавства, от русских – вороватости.
Вышел утром из блиндажа командир третьего орудия, Азат Ералиев, пристроился к сосне, поливает корни деревьев, зевает и в то же время с дежурным по батарее, с новеньким солдатом беседует:
– Ну, что, выспался на посту?
– Нет, я не спал, я думал всю ночь.
– Об чем же?
– Да о доме, о родных, о жене, о сынишке…
– Х-ха! Такой молодой, салага, можно сказать, а гляди-ка… – И наговаривая так, застегивая ширинку, Азат Ералиев как бы ненароком к третьему орудию приближается, на котором уж и маскировка успела подвянуть, листья пожелтели, свернулись. Как бы нечаянно отбросив ногой кусты, Ералиев сраженно молвил:
– Колесо! А где же колесо?
Боярчик подошел к мирно, в стороне стоящему орудию и видит: в самом деле нет колеса у орудия. Хотел удивиться и не успел. Ералиев уже тряс его за отвороты бушлата так, что голова у Феликса Боярчика вот-вот от шеи оторвется.
– А-ах ты, раздолбай! Ах ты, раздолбай! Проспа-а-ал! Проспа-а-ал! – и выскочившим на крик батарейцам чуть не плача: – Колесо! Колесо спе-о-орли-и!
Феликса Боярчика увезли в штаб бригады. Отводя глаза, начальник особого отдела, молодой, конопатый старший лейтенант при трех уже орденах – не обходил комбриг своих помощников ни наградами, ни довольствием – допрашивал разгильдяя, проспавшего колесо боевого орудия. Допрашивал особняк, допрашивал, надоело ему это делать, и он раздраженно бросил ручку на стол:
– Не юли, не виляй, бери ручку и пиши…
– Что писать?
– Как проспал колесо.
– А-а, так бы сразу и сказали, а то – родина, армия, честь… Я все это в новоляленской школе проходил, там спецпереселенцев тоже настойчиво учили родину любить. – Феликс Боярчик, награжденный за участие в боях медалью «За отвагу», взял ручку и написал то, чего от него требовали.
Начальник особого отдела сперва зарделся краской стыда, а потом, должно быть, вспомнил, кто он и к какому месту приставлен, почуял, что крепкое обоснование можно делу дать:
– Так ты, значит, из переселенцев? Кулачок, значит! Так-так-так!
– Так-так-так, – говорил пулеметчик, так-так-так, – отвечал пулемет, – передразнил Боярчик особняка, понимая, что бояться ему больше нечего. – Вам бы с вашей, доблестно сражающейся хеврой, среди тех кулачков пожить бы, хоть немножко от парши кожной и внутренней очиститься.
Особняк оторопел – мальчишка, с печальными глазами, вдруг разгоревшимися на бледном и нежном лице, мальчишка, с той незащищенностью во всем облике и непоколебимой уверенностью в незыблемости добра на земле, дерзил ему, начальнику особого отдела гвардейской бригады! Да перед ним офицеры, гренадеры бравые – в галифе мочатся!
– Ты вот что, сосунок, – скривил он губы, – суд тут бывает скорый, но правый, можно штрафную взамен смерти получить, а можно и…
– Вот это «и» оставьте для себя, оно еще вам пригодится, а я – чем скорее и дальше уйду от такой мрази, тем мне легче будет.
– Да ты!…
– И не тыкайтесь! Власть дается не для того, чтобы унижать униженного, растаптывать растоптанного, не боюсь я тебя, как видишь. Ты и сам всего боишься. Бояться надо не тебя, а тех, кто таких, как ты, породил.
– Пошел вон, щенок! Учить он меня будет…
– Вас не учить, вас переучивать…
– Пошел вон! Дежурный!
Заведшийся, знающий наверняка: больше он рта нигде не посмеет открыть, охолонет, успокоится, покорится, Феликс на ходу уже продолжал дерзить:
– Впрочем, олухов и паразитов учить – Божье время зря терять. Их только прожаркой, как вшей…
– Ты чего язык распускаешь? Где ты язык распускаешь, говно!
– Сам говно! – сверкнул глазами напослед обернувшийся Боярчик, – еще от рождения и… – дежурный волок из землянки особняка упиравшегося, в истерику впавшего солдатика. – И бригада ваша говенная, трусливая, подлая!…
Начальник особого отдела настоял, чтоб в назидание всему войску разгильдяя судили в его же подразделении. Трибунал явился полевой, подвижный, негромоздкий. Побаиваясь близко бухающей передовой, дело свое трибунал произвел быстро и умело. Подсудимый был вял, подавлен, на вопросы отвечал не юля, не запираясь, сожалел только, что командир батареи ни до суда, ни после суда на глаза не появился – он бы ему сказал, что ось-то у орудия ржавая, давно провоевали колесо-то, но умелый, аккуратный командир в четвертой батарее от суда уклонился. А вот Азат Ералиев сочувствовал Боярчику, жалел его, попросил, чтобы обедом осужденного накормили, чтобы пайка полностью в желудок бойца попала, Боярчик сказал командиру орудия про ржавую ось. «Ишь ты, какой наблюдательный! Токо раньше надо было о своих наблюдениях доложить, тогда я бы на твоем месте был, а теперь ешь суп и не мяукай…»
Феликс не мог ни жевать, ни хлебать. Азат Ералиев налил ему чуть не полную кружку водки – пробить дыру в середке, – сказал. Подсудимый выпил и малое время спустя свалился на землю. Когда проснулся – третьего орудия в лесном закутке уже не было.
Неловкость батарейцам была в том, что после суда осужденного забыли на батарее, бросили, и он болтался без дела.
«Да вы скажите, куда его доставить?… Мы сами…» – услышал Феликс из землянки командира батареи.
Наконец-то, в сопровождении двух бойцов, вооруженных автоматами, Феликса Боярчика отвезли в тыл, на окраину деревни, в то место, куда сгонялась, свозилась, доставлялась преступная публика. Вот тогда-то, прощаясь с ним за руку, сочувственно сказал один конвоир с четвертой батареи:
– Эх, парень, парень, не повезло тебе, попал ты под колесо!…
А особняк бригады, озабоченный, запаленный, столкнулся с Боярчиком и отворотился, ускорил шаг.
– Я сниться тебе буду, тварь! – неслось ему вослед, Наука клубного работяги Зеленцова, слова его не пропали втуне.
Еще один день, смертельный, длинный день на плацдарме подходил к концу, заканчивался в тяжелой тревоге и неведении: будут завтра живые люди, населявшие клочок земли, волей провидения выбранный ими для избиения друг друга, или не будут. Сотрясенный, выжженный, искореженный, побитый, настороженно погружался плацдарм в ночь.
Совершив преступление против разума, добра и братства, изможденные, сами себя доведшие до исступления и смертельной усталости люди спали, прижавшись грудью к земной тверди, набираясь новых сил у этой, ими многажды оскорбленной и поруганной планеты, чтобы завтpa снова заняться избиением друг друга, нести напророченное человеку, всю его историю, из рода в род, из поколения в поколение, изо дня в день, из года в год, из столетия в столетие переходящее проклятие.
Что тут могла значить горькая доля одного маленького человека? Но, может, с нее, с той, незащищенной, братьями преданной жизни, все и начинается? Или начиналось? Может, более сильный брат вырвал возле пещерного огня кусок мяса у брата более слабого – и никто того не защитил?
– Значит, так ты и влепил этой шкуре? – выслушав историю Боярчика, спросил Булдаков. – Да-а-аааа, ситуация!… Однако, пока жив – живи.
– Мы их достанем, мы еще потолкуем с ними! – шевельнулся в темноте Шорохов.
Ночь была осенняя, студеная, с роящимися в небе высыпками звезд. К утру землю снова вызвенело инеем. Бело и ясно сделалось в мире, лишь река угрюмо темнела меж сверкающими берегами, местами все еще что-то дымилось. Под ногами хрустело, бьясь о берег, позванивало крошево ночью народившегося на закрайках берега грязного льда. Вдалеке возбужденно кричало воронье. У немцев трещали движки и дымились кухни, начала работать агитационная установка, и так прозрачен и гулок был воздух, что звуки рупоров доносились и до левого берега.