Короче, всего очень много, на все просто вкусы.
Василий Веденяпин чувствовал себя не просто взрослым, теперь он всё чаще чувствовал себя старым человеком. Он очень устал. После Арины у него много было женщин – и были полячки, и были румынки. Одна немолодая, очень красивая и нежная полячка вдруг так напомнила ему маму, что он испугался и сразу же бросил ее.
Прежде он считал, что нужно во что бы то ни стало продолжать войну, потому что та надежно прячет его от жизни, но постепенно одолевавшая всех усталость, полная неразбериха, густота смертей и ранений сделали свое дело. Он стал всё чаще думать о доме, просто о доме – не об отце даже, – а о том, что там, дома, есть, наверное, чистая постель, и можно раздеться, помыться, лечь в эту чистую и теплую постель, накрыться знакомым одеялом и спать, слушать хруст разгоревшейся печки, спать в этом тепле, в этом хрусте, спать, спать…
Письма, которые приходили от отца, начали настораживать и раздражать его. В них появилась незнакомая бодрость, которой неоткуда было взяться, если только отец его не влюбился. Особенно странным и неуместным показалось Василию то, как он вдруг написал ему о том, что в Москве наступила весна:
Такая ранняя, такая бурная и щедрая весна в этом году! Мне приходит в голову, что природа хочет остановить нашу человеческую нелепость. Она старается, как, бывает, стараются дети, когда в доме скандалят родители или что-то другое неладно, а бедный ребенок хочет играть, хочет, чтобы всем опять было весело и хорошо. И вот он подбегает то к одному, то к другому, целует, трется лбом о родительские локти, пытается что-то рассказывать, просит – и не словами, а всем поведением, своим бесхитростным личиком, звонким голоском, – он просит, бедняжка, чтобы опять стало так, как было раньше! А разве кто-нибудь прислушивается к детям?
Снег у нас сошел в середине марта, и сразу же наступила почти жара. С двадцатых чисел я уже ходил в летнем пальто и без шапки. В апреле все газоны покрылись яркими одуванчиками. Глядя на них, трудно поверить, что мы уже два года живем в какой-то оргии смерти. Вчера ехал на извозчике по Ордынке, мимо гнали австрийских пленных. Бледные, измученные, в худых сапогах. Вдруг смотрю: один пленный, совсем еще мальчик, выскочил из своей колонны и сорвал одуванчик! Прижал его к губам и запылил дальше. Я сразу же вспомнил тебя. Хотя что значит – вспомнил? Ты и так всегда в моем сердце.
Отец его и раньше был, что называется, чувствительным человеком, но чтобы сейчас, в разгаре войны, писать сыну на фронт об одуванчиках на газоне!
А может быть, дело и не в одуванчиках. А может быть, всё же – Клео де Мерод?
Василию приснилось однажды, как он возвращается в Москву – грязный и заросший, в несвежем белье – и попадает в церковь на отцовское венчание. Он отчетливо увидел отца, бледного, счастливого, с растерянными глазами, и рядом с ним – тонкая, как оса, с полурассыпавшейся косой барышня, которая тогда, в кофейне Филиппова, спокойно смотрела на то, как кричит его мама и как они все – он и мама с отцом – бесстыдно несчастливы.
В душе Василия Веденяпина поднималась злоба на отца, который «в летнем пальто и без шапки» нюхает золотые одуванчики на московских бульварах, в то время как толпы таких же, как он, его сын, – безликих, очумевших, грязных, – бегут через ад среди громадных костров подожженных снарядами городов и деревень, грохота, крика, а черная земля от разрыва тяжелых орудий вскидывается к небу, и издали кажется: плещется в небе, как будто какой-то огромный фонтан. Он понял, что среди воюющих нет и не может быть нормальных людей, как не может быть вымытых и чистых, если нет воды, и сытых, если нет пищи. Ему часто вспоминались двое ездовых, чудом спасшихся из ущелья, в котором немцы окружили и наголову разбили несчастного генерала Корнилова. Ездовые эти – два офицера – то ликовали, как дети, что вырвались и уцелели, то вдруг впадали в возбужденное состояние стыда и отчаяния, что только им одним удалось выжить, то вдруг начинали рыдать, выть, как воют собаки. В основном же они истерически болтали о сущей ерунде, жалели пропавшие вещи и особенно коньяк («вот знатный был, братцы, коньяк, сколько звездочек!»), потом вспоминали каких-то «невест» и громко орали романсы («ай да тройка, снег пушистый»), но больше всего хотели одного – спать («залечь бы да дрыхнуть деньков эдак восемь!»).
Прежде Веденяпин боялся смерти. Он хорошо помнил, каким животным страхом наполнялось всё внутри, и к горлу подступала тошнота при одной мысли, что это ведь может случиться и с ним, но после того как однажды вечером, накануне тяжелого боя, к ним на батарею приехал священник одного из дивизионных полков и предложил всем исповедоваться и принять отпущение грехов, Василий вдруг странно почти успокоился, словно это коллективное соборование внесло его в особый список, где все были вместе – живые и мертвые.
Багратион, который изредка писал ему из Москвы, сообщил, что жизнь в столице становится всё дороже и труднее, а посему они с Машенькой, которая должна вот-вот родить, отправляются в село Гребнево, где у Машенькиной гимназической подруги Вари Котляревской есть небольшое имение, и пробудут там, пока не «закончится». Василий не совсем понял, что имеет в виду его растерявшийся одноногий товарищ: пока война не закончится или пока Машенька не родит? И неужели сейчас, в такое время, отец мог потерять голову от любви?
* * *
Дина Зандер проболела почти два месяца. Когда она наконец поправилась, на улице уже вовсю сияло весеннее солнце, и даже листва на деревьях, несмотря на свой пронзительный молодой цвет, была не клейкой, как полагается новорожденной, а яркой, раскрывшейся мощно листвою. Теперь Дина подолгу гуляла с Таней и спящим в коляске Илюшенькой, но в гимназию еще не ходила, и мать советовала ей не торопиться, а в мае сдать просто экзамены. Как-то утром, когда, выкатив на солнышко коляску с ребенком, она стояла неподалеку от дома в ожидании замешкавшейся сестры, к ней вдруг подошел неизвестно откуда взявшийся гимназист Минор, стащил с головы фуражку и, преданно глядя ей в лицо своими тускловатыми глазами, зачем-то сообщил, что после того памятного вечера он ни разу не встречал ни Клюева, ни Сергуньку Есенина, хотя слышал, что они стали совсем знаменитыми, очень много выступают, но только Есенин почти всё время очень пьян и часто скандалит на публике.
– А где же ваш друг Мясоедов? – надменно, как всегда, спросила его Дина.
– Гимназию бросил, уехал на хутор. У них ведь в семье-то знаете что? Слышали про дело Мясоедова? Шпиона этого, дядю Жоркиного?
– Да, – кивнула Дина. – Слышала, разумеется, но я и не знала, что это их родственник.
– Дядя родной! – горячо заверил Минор. – Его прошлым мартом повесили. Жорка сначала врал напропалую, что никакого отношения к ним не имеет, мол, однофамилец, и всё. Тем более что тот в Питере, а Жорка в Москве. А потом с пьяных глаз признался, что именно дядя и в детстве кормил леденцами. Его в шпионаже обвинили безо всяких, говорят, прямых доказательств. Он в тюрьме себе пытался вены разрезать. Пенсне разбил и осколками хотел зарезаться. А его откачали и повесили.
– Ужасно! – внимательно глядя на торопливого и неловкого Минора, пробормотала Дина.
– А Жорка всё бросил, уехал на хутор, говорит, что вернется и отомстит, кому надо. Не дам, говорит, нашу фамилию позорить! Мы, Мясоедовы, русские, православные, мы патриоты, не немцы какие-нибудь и не евреи. Живет теперь на хуторе у безносой бабы, спит с ней, говорят, целыми днями под яблонькой или на соломе, пьет беспробудно, в мужицких уток камнями со скуки кидается…
– Какой он гадкий, однако! – с сердцем сказала Дина.
Минор опустил голову.
– Вы с ним поосторожнее. Он упрямый, как бык. Сказал, что будет вас всю жизнь добиваться…
– Меня? Добиваться?
Минор огненно покраснел.
– Я вас предупредить хотел. Потому что он злой сейчас, Жорка. Денег нету, ничего нету. В армию не взяли, зрение у него никудышное. Он вот за лето сил наберется и…
– И что? – презрительно спросила она.
– Не знаю я, что! – со слезами в горле прошептал Минор. – А только вы с ним осторожнее.
– А вон и сестра моя вышла! – отвернулась Дина. – Ну, наконец-то! А то мы с Илюшей заждались. Спасибо вам, Ваня, вы – милый.
* * *
Вечером того же дня Таня всё-таки вырвалась на Малую Молчановку. Они уже три дня не видели друг друга. Три дня бесконечно тянулись. Александр Сергеевич был немного пьян, как это стало часто случаться с ним в последнее время. Пьяный, он становился веселее и раскованнее, чем обычно, но это веселое сумасшествие, которое всякий раз появлялось в его глазах, болезненно настораживало Таню, и даже телесная близость не приносила ей всегдашнего счастья.
Александр Сергеевич, как всегда, крепко обнял ее прямо в прихожей, темной оттого, что во всей квартире были задернуты шторы, и прохладной, быстро снял с нее шляпу, обеими руками закинул назад ее голову и несколько раз крепко поцеловал в губы и глаза.