Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
— Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.
— Нет. Возьми стул. Садись поближе.
Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие — и принялась возиться с печью.
— Маша, — сказал Иван Тимофеевич, — чаю нам принеси.
— Не могу я чаю.
И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка хуже водки меня достала.
— Ничего. Ничего, — сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался то падал вниз, то снова поднимался. — Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.
Я заметался душой — не знал, что сказать, и спросил:
— А что с вами, Иван Тимофеич?
— Гастрит получился.
И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.
— Мария, налей хоть молочка товаришшу.
— Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, — и вытащил блокнот.
— А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег…
— Молчи! — прошептал я. — Куда ж класть мне горе? И еще, и еще — и валить на плечи — и еще, и еще… Я уже больше не в силах.
Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу — тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.
Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?
— Остался один еще брат — он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: «Беги, твои струбы горят». Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж — так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону — годов десять не было ни слуху ни духу…
И я ответил ему:
— Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.
В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.
— Здравствуйте, кого не видали, — степенно здоровались мужики, — и ко мне запросто: — Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? — отвечали сами же. — Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь…
— Садись, Иван Руфыч.
— Мария, неси чаю.
Женщина со злобой хлопнула чайник на стол — и пошла.
— Эй, погоди-ка! — крикнул больной. — Подай штаны, что ли? — А женщина не вернулась. — Вот как получается хорошо, — сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. — Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.
Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.
— Ну, будемте здоровы!
— Будемте здоровы!
— А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.
Никифор покивал головой — и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, — и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.
— Никифор, — остановил я его. — Давай с тобой выпьем.
— Ну, будемте здоровы!
— Будемте здоровы!
— Может, тебе картовницу дать закусить? — спросил больной. — У нас картовница хорошая.
— Нет, — покачал я головой. — Ничего не надо. Не могу есть.
Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:
— Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.
— Налей-ка и мне чаю, — зашептал Алексей. — Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, — чашки, ложки, все — до звания.
— Погоди-ка, Алексей, — оборвал Иван Тимофеич. — Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: «Я новые двери просеку». А я говорю: «Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет».
А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: «Что?! — кричу — Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом…»
— А зачем же лунной ночью? — спросил я.
— Как зачем? — прошептал Иван Тимофеевич. — Свет на топоре играет.
— Умер отец?
— Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: «Пожили мы с тобой всяко, прости». А он: «Оставайся. Живи с Богом. Я виноват». Расстались хорошо, как следно быть. — И он поднял на меня глаза.
Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться. Я прозрел. Я увидел огни, и с замиранием сердца — белый свет, вспышку! — огонь ракеты. Снова вспышка. И крик… Мокрая ладонь… И духота… Не могу дышать… Первым намеком на неприятности были слова, сказанные почти небрежно: «Пожар… Небольшой пожар,» — сказал один из космонавтов, кто это был, не удалось установить. Прошли две секунды: «Пожар в кабине!» — крикнул подполковник Уайт. На этот раз голос был резким и настойчивым. Последовало трехсекундное молчание, затем вопль неизвестного космонавта: «Сильный пожар на космическом корабле!» Прошло еще семь секунд, раздались звуки лихорадочных движений и крики… Через четыре секунды командор Раффи дал последний сигнал бедствия: «Мы горим — вытащите нас отсюда! Эй, вытащите нас…! Вытащите отсюдова-а! Люди!..»
Иван Тимофеич лег на кровать.
— Мария, — попросил Иван Тимофеевич слабым голосом, — дай нам еще чаю.
— Глаза-то налили, дьяволы. Антихристы проклятые.
— Какая у тебя, Тимофеич, баба нехорошая, все ругатся, — сказал Алексей.
— Не надо чая! Не надо больше чая! — закричал я. — Давайте так посидим. Иван Тимофеевич, вот вы, говорят… — И голос мой окреп, и я сказал. Подымись и спой. Душа песни просит, Иван Тимофеевич!
И он послушно откинул одеяло, спустил ноги. И сухое его лицо потянулось ко мне. И я понял, что он хотел улыбнуться. И он пробормотал:
— Ведь у нас, вишь, простые песни. — И слабым голосом пропел:
— Ой да мимо леса, ой да мимо темного…
— Да что вы делаете?! — закричала Мария. Она бросилась между мной и Иван Тимофеевичем. — Не видишь, что ли, человек умер? Давно как Господь призвал его. А ты его песни заставляешь петь. — И на повернулась к мужикам: — А вы-то что?! Глаза ли ваши не видютца? Гляньте в рожу его — ведь он Антихрист. — И она ткнула пальцем в меня. Гоните! Гоните злодейную эту нехристь. Уйди! Изыди! Нече над нами надрыгатися…
И сказал кто-то из мужиков:
— Ну-у, чего ты, Мария? Пущай Антихрист. Чего он нам-то теперь может поделать, и человек, видать, согласный, хлипкий. Ты, Мария, неси-ка нам еще чаю.
И, как огненный меч, он повис над землей. И висел какие-то секунды… И люди в ужасе, с искаженными лицами царапали ногтями закрытый люк и стучали, стучали в него, чтобы выброситься из кабины проклятого «Аполлона». Потом техники нашли на люке отпечатки и кожу с пальцев, прикипевшую к металлу.
А вечером 25 июня 1967 года на пяти континентах должна была транслироваться первая всемирная телевизионная передача. Но тогда уже началась война на Ближнем Востоке.
Этот Южный город оглох от крика, шатался, как больной зуб… Густо гудели пароходы, набережная пылала безумием, люди кричали и не слышали своего крика. Последний пароход отвалил от пирса, и толпа становилась все прозрачнее, мертвее… Оживали истоптанные, брошенные вещи (пропуск на пароход давался без багажа). На маслянистой воде мирно покачивались чайки… В дальних частях города постреливали.
Ярко проступает двадцатидвухлетний поручик Николаев. Он поспешно положил ключ от ворот тюрьмы себе в карман. Тут вот как дело обстояло, тут надо объяснить…
И еще раньше следователь (он же истязатель Николаева) на это обратит внимание: «Значит, вы не отрицаете, что все ключи от тюрьмы были у вас?» Фамилия следователя была Кровец, подходящая, не правда ли?
— Лицо запоминающееся, — сказал Николаев. — Уж мне-то понятно, Николаев вздохнул, все в его лице как бы сблизилось, собралось вместе: брови, нос, губы… Брови, волосы светлые, а губы…
— Губошлеп? — спросил я.