За окном ночь. Фонари мажутся по стеклу светлыми длинными кляксами. Катит троллейбус, покачивает своих пассажиров.
Вон женщина георгины везет. Мест свободных полно, а она не садится, стоит с букетом своим, задумалась. О чем, спроси, думаешь-то, — сама не найдется ответить. А красивая! Красивая, хоть и не молодая уже. И не злая, спокойная красота, без раздражения, без тревоги, тихая. И георгины под стать — розовые, тяжелые, будто все еще влажные. И ковыльная тонкая травка вокруг. С дачи, наверное, едет, припозднилась. Муж откроет, у-у, скажет, припозднилась-то как! А она ему в нос букет — видал?
А пьяный спит. Тоже домой, видать, добирается. Привалил к окошку голову и спит себе. Спи, спи, пьяный, не просыпайся пока. Может, сон тебе вещий приснится!
И все-таки… что там за Катя еще за такая? Неужто вправду он забыл? Или нарочно? Очень хотелось забыть, очень уж гнусно на себя было — и забыл. Забыл.
В день, когда голодал я,
Ко мне, виляя хвостом,
Голодная подошла собака
И морду ко мне подняла.
«…И глаза — глаза, омытые будто дождем изнутри, чистые, ясные…»
Нет, не помнил он. Забыл… Забыл.
А Женька (усмехнулся) — странный все ж таки парень! Через десять лет откуда-то оттуда, из конченного вроде, из окончательного, приходит, здрассте, тот же самый Женька, приходит и говорит: ты, говорит, — подлец! А ты подлец… Молодец, малыш! Браво. Так нам, подлецам, и надо. А какой был мальчинька-то. Сыночек маменькин. Даже не маменькин, мамусенькин. Пухленький, кучерявенький, ка«хрл»тавил, букву «р» не выговаривал. Пузырьки от духов собирал. Женечка, Женюрочка. «Хрл, хрл, — полоскали горло, дразнили пацаны, — эй, пахрлашют!» А он обижался, маленький. «Ну что, ну что, — плакал, — хрлаз у меня такой похрлок!»
Порок, вишь, у него.
Теперь ничего, чисто разговаривает.
Победил свои пороки.
— Э-эй, дай нюхнуть!
Ага, это пьяный проснулся. Выспался, дружок.
— Слышь, ну дай нюхнуть! — морщеное личико прозрело и тянулось к цветам. Человек желал понюхать цветы.
Женщина с георгинами заулыбалась.
— От тебя и так хорошо пахнет, — молвила она. Как-то даже ласково, будто рукой погладила.
— Дай! Ну дай! — оживляясь на такое отношение, загнусавил тот и, желая, видно, повеселить ее, распустил мокрые губы. В игру такую играл: «Сильно пьяный человек».
Женщина рассмеялась. Смех низкий, приятный, с хрипотцой. Георгины качали розовыми головами и тоже будто посмеивались.
— А ведь трава у тебя для мертвых! — брякнул вдруг пьяный.
Женщина, не досмеявшись еще, повернулась и поглядела на него с вопросом. Шутка, что ли? А мужик, будто дело сделал, прислонил опять голову к окошку и успокоился, закрыл глаза.
Плохо, плохо это… Про траву.
И пора уже выходить.
Встал, радуясь, что что-то надо делать, идти вот, пошел к передней двери, а пьяный (словно ждал) поднял голову и громко на весь троллейбус выкрикнул вслед ему: «А ты, л-лысый, не умрешь!» Совсем уж как-то безобразно. Но он справился, не оглянулся. Пусть, подумал, пусть, все равно уж. Дверь отворилась, и грузно, с приседом, он соскочил на мокрый асфальт.
— А-а, это ты, — сказала Карина. — Пришел?
Пришел, двигаясь было в ванну, кивнул он, но она остановила его. «Раздевайся!» — раздевайся, присжала руку повыше локтя, раздевайся, раздевайся. И это тоже ясно: кофе на кухне, беседа, Акимушка и все остальное. Бывало, отчего ж, бывало и так. Реже, правда. И вот нежданно-негаданно потянуло вдруг в горле; задвигался, заопускался там лифтик — слабый, запуганный, уставший человечек, и вот впустили, приласкали… Еще немножко, он в самом деле расплакался бы.
Ладно-ть! Разулся, надел шлепанцы с дыркой над правым мизинцем (от мужа, еще ее) и следом за хозяйкой на кухню. Как и положено по программе:
— Ну как Сашка? — усиливаясь голосом и усаживаясь на обычное свое место меж столом и холодильником, спросил: — Что новенького?
И опять усмехнулся на себя. «Как дела? Что новенького? Как жизнь?» Приехали-таки. Научился. Укатали сивку крутые горки.
Карина ставила на плиту воду в знакомой серой кастрюльке. Для кофе. По вечернему японскому ее халату летали золотые птицы.
Сладкоголосые птицы юности. Фэх-х… По широкой ее спине.
— Ну как же Сашка-то? — повторил он вопросец. Голос уже звучал потверже.
— Ждал тебя, — обернулась она с улыбкой. И фраза, и в особенности улыбка явно были заготовленные. Нежная такая улыбка с принахмуренным лобиком. Как бы страдающая, как бы понимающе страдающая, но никого не судящая, что вы, нет-нет, никого не осуждающая. Жертвенная как бы. Ох, черти! А ведь он опять чуть-чуть не попался! Как же. И тепло, и впустили, и даже маленького приласкали. Как не попасться? Даже и выгодно. Будь попьянее он сейчас, так и вышло бы оно. Скушал и спасибо сказал. Растроганное. За живое движение «сострадательного человеческого сердца»! Ага. «ЖДАЛ ТЕБЯ…» Ну да, и едва как бы заметный в голосе укор, и лицо — горьковатая нежность. Улыбка горьковатой нежности. По телевизору, видать, что-нибудь такое показывали. Как «она» — кроткая и все терпящая, а «он» ее обманывал. И ведь знал же, всякий раз знал наперед все эти ее «возможности» и все равно сам себе опять и опять наряжал елку. Наряжал и (специально, что ли?) забывал потом, что сам. Каждый раз фальшь первой же фальшивой ноты нарождалась для него будто впервые, и он заново еще и еще ее опять переживал. Как дурак. И главное, главное, плебейская эта хитрость на ладони — «ЖДАЛ…».
Но глупо было на нее злиться.
На золотых ее птиц.
Сашка, поди, в самом деле ждал. Поверилось почему-то. Или хотелось уж очень опять поверить?
А она подошла уже к нему, прислонилась коленками: «Акимушка…» И снова в горле потянуло.
— Ты сказать чего-то хочешь? — выдавил. Рука ее забралась к нему под свитер, к шее, поглаживала, пощипывала там кожу. И пошли, шли, ползли уже мурашки по позвоночнику — будет, будет, вечное его, убогое его БУДЕТ, и не спрятаться и не остановить. — Ты… — голос захрипел, — Ты сказать чего-то хочешь? — И он прокашлялся.
— Хочешь, — сказала она. — «Хочешь» сказать.
Шутила…
— Ну? — и будто не заметив сам, положил на ее бедра руки, не выдержал. Широкие, крутые, и шелк халата, и то самое, ускользающее, лопающееся под заслабевшими сразу пальцами.
Но она отстранилась.
— Послушай!
— Слушаю.
— Правда слушаешь? Ну погоди-ка… потом, погоди!
Она обдумала его предложение. Какое? Ну то. Предложение выйти за него замуж. И она согласна.
Так.
— Но, — тут она лукаво улыбнулась, — с условием! С одним только условием.
— Ну? — Он знал, какое условие.
— Ты должен сменить работу.
— Да? — Он смотрел на нее.
— Да, да, да.
Не может же она (сказала она) быть дворничихой! Ха! Смешно подумать. Хоть и много их теперь, умников дворников, развелось. Не может же она! Нет, не может. И мама сказала. И папа.
«Домой, что ли?» — подумалось. Ночь, холодно, ветер в перекрестках… Троллейбусов уже нет, поздно. Идешь, а листья мокрыми тряпочками по асфальту, идешь, а они молчат.
Прижавшись к моему плечу,
Среди снегов
Она стояла ночью…
Такою теплою была ее рука.
Нет, нет, только не сейчас, только не сейчас. Страшно. Опять страшно ему. Все равно уж подлец. Больше цветочком, меньше — все равно.
— Зачем мне менять работу? — будто не слыхав болтовни ее, спросил.
А рука сама уже к птицам на бедре ее — эх, веревочкой с причалившего корабля. Женщина — гавань, мужчина — корабль (и кто сказал?), корабль подходит к гавани и бросает веревку. Держи-и-и-ы! И левая рука его не ведает, что правая такая птицелюбка.
— Зачем мне менять работу, Карина? — спросил опять, чуть двигая ее к себе, на себя.
А она улыбается на него, глупого; на обеих щеках ее ямочки.
— Как это «зачем»? Люди ж смеются!
— Ну и что?
— Как что? Стыдно ж.
Сты-ыдно! Ах, вон что, стыдно. Ну да, она стесняется. Муж у нее будет дворник. Орать в троллейбусе «Середина же свободна!» она не стесняется, ей не стыдно. Влезть потом, втиснуться и снова орать, назад уже: «Куда прешь, пустой сзади идет!» — это мы пожалуйста, ничего, это нам не стыдно. Ох, милые, милые вы мои! В том-то и дело, в том и дело, что его грехи — это всегда его грехи, а она (кх-х) всегда, почти всегда невинна. Какую бы пакость, какое бы предательство… и… сама себе не заметит. Не увидит, сумеет или сможет «не увидеть». И потому она будет не виновата, а он ВИНОВАТ.
Вишь ведь (усмехнулся опять на себя), обидно стало. Завидки взяли. Вот до чего дело-то дошло.
— У меня же квартиру отберут, — выговорил наконец. В тот еще раз должен был сказать, в тот — когда замуж звал ее; да струсил тогда, сам не верил, что согласится.