Кот прыгнул к нему на колени. Точный, шелковистый и мягкий удар разом вернул его в реальный мир: кот с его лицемерными, притворно зажмуренными глазами, тягучим голосом и жесткими усами, с ленью и уловками — это был конец островам, это был мир, где снова все было разодрано в клочья, было полно трещин, где гири на ногах, где смола на крыльях, где тина в каждом уголке ума и сердца. Кот — это девять часов на часах, это целый день впереди и долгая ночь, это прибытие тетушки в порт через пять дней, это стены и Алжир, где рвутся бомбы, это комендантский час в десять вечера (а в Париже в это время он еще только начинал жить).
Он швырнул кота, будто большой баскетбольный мяч, под стол. Кот, ощетинившись всей шерстью, ощерившись всеми зубами, сначала выплюнул свою нахальную, секущую, словно острие ножа, ярость, потом, лжеотшельник, затуманил свирепый блеск своих голубых глаз и, боком, как краб, пробравшись к камину, свернулся там клубком меха.
Башир поднял шторы, скрывавшие дугу алжирской гавани. Каждый вечер там, внизу, повторялось все то же представление. Отсюда, с высот Эль-Биара, был виден весь Алжир, до той самой точки, где море сливается с небом у мыса Матифу, а в ясную погоду можно даже разглядеть голубые хребты Джурджуры. Весной шторы поднимали около семи часов, когда маленькие световые точки, разбросанные сначала по полотну холмов среди сосен, олив, небоскребов и домиков под красной черепицей, вдруг множились, спешили друг за другом, чтобы, как цветы, вспыхнуть здесь, потом там, потом дальше, потом брызнуть отовсюду, залив все полотно, становящееся мягким от рассеянного света и драгоценным от черной оправы ночи. Внизу бесчисленное множество теснящихся жадных огоньков упиралось в черноту моря, казавшуюся от этого еще чернее. Время от времени маяк с мыса Матифу разворачивал вокруг невидимого центра медленный однообразный кружащийся танец своего белого луча, который быстро сникал, и после каждой вспышки еще более холодный мрак обрушивался на крошечную частицу быстротечного бытия.
Вдоль берега — оранжевый хвост огней; благоразумно следуя друг за другом, они постепенно двигались к Алжиру. Шествие их было непрерывно и по воскресеньям длилось два-три часа. То возвращались из леса те, кто играл с друзьями в шары в Фор-де-л’О, Айн-Тайе, а иногда даже в Корсо или Деллисе. Все европейцы, конечно! Окажись среди них алжирец — это было бы более чем неприлично, это было бы оскорблением Их Европейского Величества, чем-то таким, чему нет названия, что даже не карается никаким законом. Башир попробовал подсчитать, сколько алжирцев в цепочке. Один на сто, может, и меньше, отважные, беззаботные, толстокожие. Были и такие, вроде него, кто надеялся проскочить незамеченным. Впрочем, их замечали и тотчас же, не сговариваясь, по молчаливому соглашению, начинали операцию защиты или вытеснения: рассчитанное безразличие, старательно выражаемое презрение, провокация, в лучшем случае бегство — подальше от вируса и заразы.
А этот идиот Рамдан говорит, что на самом-то деле они таким образом приглядываются к нам, уважают нас. Почему уж тогда не любят, раз на то пошло? Прекрасно знаю все его рассуждения, которые, как всегда, хромают: девяносто процентов «черноногих»[33] бедны (что ж нам-то тогда остается говорить?), они работают, выбиваясь из сил, делают детей, воспитывают их как придется, и для них алжирец — оправдание бытия. Ибо видеть, насколько презираемы алжирцы, насколько они несчастны и лишены всякого подобия человеческой жизни, ощущать, как они, европейцы, могут унижать и презирать алжирцев, быть причиной их несчастья и небытия, — все это наполняет смыслом их жизнь. Нищета других позволяет им сносить свою собственную, более того, они перестают замечать ее. Живя своей мелкой, будничной жизнью средиземноморцев, ничем не заполненной, ничем не привлекательной, без прошлого, без надежды, что бы они делали в этой стране без алжирцев? Сдохли бы со скуки. Один араб на сотню отдыхающих — это и есть самый смак, манна небесная, это-то и придает смысл подобным воскресным прогулкам, которые иначе были бы смертельно скучны, как всякие размеренные радости. Раз в неделю они выезжают на прогулку, однако не дальше чем на пятьдесят километров от Алжира, чтобы не изнашивать шины, да и бензин дорог, а страх перед арабами велик (чуть отъедешь от города, они там кишмя кишат). Один араб на сотню европейцев — и они дружно ненавидят этого одного, смертельно ненавидят, но зато как приятно, когда у тебя самого ничего нет, знать, что есть кто-то, кого ты можешь ненавидеть и презирать! Идеально организованное государство должно было бы каждую неделю назначать арабов для воскресных отработок в лесу, на пляжах, в кино. Только не на балу, потому что там были их сестры, жены, ведь своих арабы закрывают чадрой или держат взаперти всю жизнь.
Этот Рамдан хочет быть умнее всех.
Башир взял со столика листки из школьной тетради и перечитал их. Его охватило раздражение. Ответ он написал на розовой почтовой бумаге одним дыханием.
«Дорогой учитель, получил твою филиппику и, как всегда, когда слушаю тебя, начинаю злиться.
Если я правильно понял, позиция твоя, как всегда, проста и ясна: политика — вещь серьезная, и люди умственного труда совершают ошибку, желая привнести в политику способность мыслить, потому что это все портит. Сначала я решил, что ты шутишь, играешь в парадоксы, а потом подумал, что прийти к такому выводу значило бы оскорбить тебя, ты ведь никогда не шутишь серьезными вещами. И все-таки…
Все-таки политика не заслуживает столько чести. Я знаю, это модная болезнь. Все как-то связаны с этим, есть и такие, что живут этим, самые зараженные согласны даже умереть за это. Особенно в последние годы одни исступленно защищают то, против чего страстно восстают другие. Достаточно, чтобы кто-нибудь начал кричать, взывая к ним. Дело сделано. Они принимают крик за аргумент и верят.
Стоит им один раз войти в игру, и они уже не могут из нее выйти. Как наркоману, им каждый день нужна определенная доза возбуждения… или как дервиши. Настоящий дервиш, заслышав скрипку и первые плачущие ноты любимой мелодии или даже тамбурин, отбивающий вдалеке ритм, не может удержаться: он уже там, танцует, извивается, дрыгает ногами, трясется, топает, пока не рухнет с пеной на губах и окровавленными ступнями. Те, у кого в руках смычок, — подлецы, с этим я согласен, но, когда я вижу тех, кто танцует, меня тошнит еще больше. Я даже плюнуть не могу на них, настолько они мне отвратительны. К тому же это их не отрезвит. Напротив, они убивают тех, кто хочет пробудить их ото сна. Евреи прибили к кресту человека, который пришел к ним, чтобы избавить их от дурацких суеверий. Судьи самого просвещенного города в истории постановили отравить мудреца, вызвавшегося излечить их от пороков, таивших в себе сладостную смерть.
Люди сами спешат в загон, чтобы занять свое место в стаде! У них есть удостоверение определенного цвета с номерами, печатями, и подписями, и датами. Так-то уж они не рискуют ускользнуть; с талончиком, удостоверением, ярлыком они пронумерованы, разложены по полочкам и вставлены в рамку. Им не нужно нести груз обременительной свободы.
До чего ж они надоели мне со своей пропагандой! Входи в ППА[34], если хочешь свободы для своей страны. Или ты согласен быть рабом? Иди в ЮДМА[35], мы получим независимость постепенно, не форсируя ход событий. Вступай в коммунистическую партию: научная теория, эффективность гарантированы; национализм — это преходящее заблуждение либо смертельная болезнь. Присоединяйся к Улема[36], возвращайся к чистому исламу, вне которого ты осужден на этом свете до того еще, как будешь проклят на том. А ну-ка, подойди поближе! Иди сюда! Посмотри, какой красивый ошейник из медных блестящих гвоздей. Ну-ну, иди! Просунь свою шею в круглый ошейник, не бойся! Это не больно. И потом, ты же не один. Оглянись вокруг и сосчитай шеи без ошейников, это можно сделать быстрее, чем пересчитать пальцы на руке.
Знаю, что ты хочешь сказать. Прежде всего, чтобы, как всегда, упростить, ты и меня поставишь в загон, приклеишь ярлык: мелкобуржуазный анархизм! И готово. Потом станешь говорить мне о героизме, не о героизме профессионалов, конечно, а о героизме скромных героев, безымянных, тех, что без сабли и кокарды, о героях, которые сами не ведают о своем геройстве. Как будто героизм — это не средство компенсации, вроде опиума или бога. От остальной черни, среди которой они действуют, героев при жизни отличает только большая степень бессознательности или бесчувствия. Небывалые размеры и блеск они приобретают лишь потом, когда существа посредственные, пришедшие после них, тысячами, миллионами множатся в своей посредственности или просто устают от нехитрого счастья, пытаются приобщить свои безумные мечты к памяти предков, предпочтительно наиболее кровавых, и, чтобы вынести серость настоящего, выдумывают блеск минувшего!