— А фотографии не осталось? — вдруг спросила я, имея в виду все тот же музей, собирающий по крохам наследие нашего неохватного, неподъемного горя. И осеклась, и пожалела сразу, что задала этот вопрос, словно в нем таился непроизвольный, невесомый, как вздох, смысл, который лишь подразумевался в этих стенах.
Она покачала головой, вдруг улыбнулась едва заметно и властно и подняла глаза туда, где за конторкой вписывал что-то в анкеты и выдавал клиентам ключи от комнат ее немолодой сын — высокий, с курчавыми седыми волосами, горбоносым нездешним профилем… Я проследила ее взгляд и обернулась к мужу, который — как это часто с нами бывает — смотрел в ту же сторону, что и я.
Мы встретились глазами и тихо, одними губами, он приказал мне:
— Молчи!
А Лера обняла госпожу Ван Лоу, чмокнула в щеку, и затем прозвучали две фразы, вопрос и ответ, которые я поняла без перевода:
— Как же его звали, беднягу?
— Какая разница… — отозвалась старуха отрешенно. — Его звали Сэмми… Сэмюэль…
* * *
Мы провожали нашу приятельницу в глубоких сумерках. Долго искали площадь, на которой она оставила свою машину, наконец нашли. Странно: исходив вдоль и поперек крошечный Дельфт и выучив его за два дня чуть не наизусть, в последний вечер мы вдруг открыли эту чудесную, правильной четырехугольной формы площадь, которая словно пряталась от нас…
В центре ее стоял памятник корове. На колонне, раскрашенной под черно-белую коровью масть, четырьмя ногами на перевернутых ведрах стояла буренка, щедро размеченная по линиям разделки туши и раскрашенная синим, желтым и красным цветом. Склонив рогатую голову набок, она вот-вот готова была пуститься отчебучивать копытами по ведрам отчаянный степ. Это была веселая корова, провозвестница нового искусства новых голландских мастеров.
По периметру всей площади, приютившей группки молодежи, мягко светились окна баров и ресторанов. И окна вторых этажей были освещены приглушенным светом ламп, почти везде — красных.
— Если уж вы не поехали в Брюгге и так хотите вернуться в Амстердам, — говорила наша приятельница, усаживаясь в машину, — давайте, по крайней мере, заглянем по дороге в Шхевенинген… Там чудно, там такой вид на море!.. Завтра в девять чтоб сидели внизу, на своих котомках…
…В одном из угловых домов — возможно, это был бордель, — потолок в комнате на втором этаже, затянутый алым полотнищем, провисал, как парус в воде. И весь дом от этого сочился изнутри алым, пунцовым светом, таинственным светом ночной мистерии изливался он на людей внизу, даря предвосхищение праздника, и вся укромная площадь в центре Дельфта, вместе с пляшущей на ведрах коровой, казалась и праздничной, и таинственной, и греховной…
* * *
Утром мы простились с Дельфтом и поехали в Шхевенинген, на побережье, недалеко от Гааги.
Но при въезде в Гаагу на нас вдруг опять опустился вязкий туман, так что Лера с трудом вела машину и дважды останавливалась свериться по карте. А в Шхевенингене вообще не оказалось моря. Оно утонуло в плотной белесой пелене. И знаменитое здание Курхауса, величественное, огромное, тоже было упаковано в туман, как гигантская посылка перед отправкой неведомому космическому адресату.
Наша приятельница сокрушенно вздыхала: «Не повезло!»
Она так хотела, чтобы мы посмотрели на Северное море.
Мы пытались успокоить ее, говорили, что уж нам-то, живущим в стране трех морей и еще одного, Галилейского, — не больно приспичило пялиться в очередные морские дали. Подумаешь!
Все-таки спустились по величественной лестнице Курхауса на почти пустынный пляж, сели за столик кафе и заказали харинг, местную знаменитую селедку, нежную и сырую, как туман, и совершенно несоленую, почти сладкую, как взбитые сливки…
Неожиданно Лера заговорила о судебном деле, в котором сейчас принимала участие как переводчик. Судили сына, который помог безнадежно больной и страдающей матери покинуть этот мир. Мы заговорили об эфтаназии.
— Сейчас в европейском обществе постоянно обсуждают этот вопрос — о добровольном уходе из жизни… Я читала, что изобретен такой аппарат, для комфортного самоубийства или умерщвления безнадежно больного. Он надевается на голову, внутрь пускается какой-то газ, и человек медленно засыпает… И ничего не чувствует. Ровным счетом ничего… Просто меркнет свет, вот и все… — Она повторила задумчиво, размешивая ложкой сахар в чае: — Просто меркнет свет… И вроде скоро этот аппарат поступит в продажу в аптеки.
— И что, каждому желающему его продадут? — спросила я.
— Нет, — предположил Боря, — только по рецепту врача…
Мы заказали еще по порции харинга…
— Ну надо же — как не повезло! — опять вздохнула она. — Так и не увидите моря. А ведь в двух шагах!
Море действительно расстилалось в нескольких десятках метров от нас. Из-под тяжелой завесы тумана виден был только гребень ближайшей волны, крученым канатом бьющей о мокрый песок. Так прачки отбивают тяжелый жгут пододеяльника…
А в центре этого тяжелого занавеса светился меловой круг, словно там, позади него, кто-то держал лампаду и медленно поднимал ее все выше…
Вдруг из стены тумана выехали три всадника. Вернее, они плыли в тумане вдоль кромки волны. Две лошади шли голова к голове, третья опережала их на полкорпуса.
Я не удержалась и совершила то, чего стараюсь никогда не делать в присутствии посторонних, за беседой или в гостях, — достала блокнот и, пока наша приятельница разделывалась со второй порцией харинга, воровато вписала в него быстрыми закорючками: «Жемчужный день — туман — три всадника из моря — широкая полоса песка, как у Вермеера в «Дельфте»… — Разговор об эфтаназии… — девочка и молодой художник… — Как и когда успели они… — голландская сдержанность в горбоносом лице их сына — (продумать)…»
И торопливо опустила блокнот в карман куртки, как украденный коржик…
Уже поднявшись по широкой лестнице к Курхаусу и напоследок обернувшись к морю, мы увидели: плотные кулисы тумана, похожие на традиционный занавес в картинах малых голландцев, стали медленно и величественно раздвигаться. Вероятно, солнце поднялось настолько, что его лучи, направленные сверху, прожгли толщу ватной влаги, пронизали и высушили воздух…
Такого я еще не видела никогда: медленно разъезжались кулисы тумана, и на авансцену моря обрушился торжествующий свет, под которым вспыхнула гигантская морская линза, вселенская камера-обскура, кладовая слепящего северного света…
* * *
И вновь стаи летучих велосипедных голландцев бесшумно выпархивают по трое, по пятеро откуда-то из твоей подмышки и сигают туда и обратно поперек трамвайных путей, как летучие мыши.
Стрекот велосипедных спиц, крики чаек, кряканье уток.
Дом, острым плечом разрезающий небо в переулке…
На сей раз наша приятельница сняла нам комнату в квартире, которую занимала некая колоритная особа — писательница и художница.
— Вам будет интересно. Она забавная… И к тому же творческий человек…
Хозяйку квартиры звали как-то диковинно — не то Хамураппи, не то Мабуту… Происходила она с острова Ява и весь антураж фантастически, как-то специально неудобной ее квартиры навевал сны о Яве или еще каком-нибудь экзотическом острове.
Дверь в квартиру прямо с улицы открывалась в крошечную, размером с большой таз, прихожую, из которой высоко вверх, как мачта, поднималась совершенно вертикальная лестница со ступеньками настолько узкими, что ногу на них надо было ставить не боком даже, но на ребро ступни.
Вся квартира была увешана масками, уставлена фигурками африканских деревянных божков, повсюду висели какие-то бусы из зубов, подозрительно смахивающих на человеческие, связки иссиня-черных и седых скальпов…
Когда мы втащили по корабельной этой лесенке свои чемоданы наверх, Боря присел на шаткую раскладушку, на которой нам предстояло провести две последние ночи, оглядел стены, полки и сказал:
— Черт-те что! Глянь-ка: дверь в этом сеттльменте запирается?
Она горячо хотела с нами общаться, на каком угодно языке: голландском, испанском, ее родном наречии… Тогда на английском — что, тоже нет?
Немедленно продемонстрировала экспонаты своей выставки, которая вот-вот должна была открыться в одной из галерей: она помещала в небольшие рамки под стеклом свои, сбереженные матерью, детские трусики и маечки; мать шила их из материи, которой обивались посылки, прибывающие на Яву из Европы… На старой коричневой, выбеленной ярким светом фотографии мать — красивая белая женщина испанских, так по виду, кровей, — сидит на террасе в шезлонге. За ней — пальмы, песчаная коса, жемчужное кружево лагуны. В разговорах хозяйки о детстве на острове Ява — по тому, что уловила я даже не слухом, а наитием, — проскальзывало что-то надрывное.