Я подняла корзину, из которой тяжелой, избыточно-сладкой волной ударил в лицо мне запах роз, и зашла в квартиру.
Несколько минут я металась по комнате, терзая ворот свитера и рыдающим голосом выкрикивая достаточно оскорбительные и стародавние обвинения в адрес моего мужа.
Наконец обмякла и увидела, что до сих пор сжимаю в кулаке копию квитанции; развернула ее и — о, этот проклятый, естественный для ребенка и такой мучительный для сорокалетнего человека процесс узнавания букв другого языка и складывания их в слова — прочла наконец адрес — наш, и имя. получателя: Шо-ша-на Ро-зен-таль…
Прежде чем я что-то поняла, я успела еще со старательностью тупого ученика прочесть приписку на обороте квитанции: «Роза моего сердца, хоть мы расстались год назад…» Я охнула, выскочила на балкон в дурацкой надежде, что рассыльный еще не уехал, как будто он мог стоять под балконом и пережидать мою получасовую истерику. Потом вернулась в комнату и аккуратно поставила чужую корзину с цветами повыше, на шкаф.
И в эту минуту я вдруг ощутила — тут принято писать «всем существом», но точнее сказать «всем телом» — всем телом я ощутила, что меня-то, в сущности, нет… Так, болтается нечто в пространстве этой страны, этого города, этой чужой квартиры с чужим телефоном, в которой как бы продолжают жить реальные люди с реальной фамилией Розенталь…
И вот тогда впервые за все эти месяцы эмиграции, войны, тягучих ночных сирен, безденежья и крушения идиотских надежд — повторяю, впервые — меня потряс настоящий ужас такой разрывающей силы, что на секунду я физически ощутила, как рука некоего вселенского хирурга вынимает, вытаскивает, высвобождает мою парализованную бездонным ужасом душу из никчемного обмякшего тела…
Долго звонил телефон. Наконец я сняла трубку.
— Дорогая моя! — с чувством проговорил пьяный теплый баритон Гриши Сапожникова. — Дорогая моя, я звоню, чтобы поздравить тебя с нашим великим, нашим радостным праздником Избавления! — По интонациям его одинокого, даже в трубке, голоса чувствовалось, что Цви бен Нахум уже набрался, как Всевышний ему велел. — И в этот день, дорогая моя, в этот необъятно прекрасный день… — он поднял голос до высот проповеди, — когда Господь опять отпиздил Амалека!..
В этом месте голос его сорвался, и мы одновременно заплакали в трубки и минуты две поочередно всхлипывали. Наверное, он сидел один в своем бомбоубежище, и ему, как и мне, некого было стыдиться.
— Тебе есть где спать сегодня? — спросила я растроганно. — Приходи к нам спать.
— Спасибо, не беспокойся, — сказал он, судя по звукам, высмаркиваясь. — На сегодня меня берет к себе семья Мары Друк…
И добавил после крошечной паузы:
— Ничего… Все наладится… Все наладится, к чертовой матери…
Я вышла на балкон. Внизу по зеленому косогору бродил бешеный Левин папа в противогазе. Я узнала его по дырчатой авоське в руке. Он поднял противогазью харю и крикнул мне приятным баритоном:
— Из России?
— Леву Рубинчика знаете? — продолжала я, перегнувшись через перила.
Он растерялся было, но тут же встрепенулся и крикнул радостно:
— Я его па-апа!!
И в который раз опускающееся куда-то за наш дом солнце залило диковато-розовым светом белый камень домов, и вся гигантская панорама города заскользила, побежала под тенями сквозных бегущих облаков.
Дальше темнел зелеными склонами рамотский лес, торчала башня отеля «Хилтон», левее на горизонте округло лежала Масличная гора с карандашиком монастыря. А дальше — взгляд нащупывал нежно синеющую туманную кромку Иорданских гор…
И я почувствовала минуту, ту самую интимную минуту, когда удобно обратиться…
Я проглотила слюну и заискивающе пробормотала куда-то в сторону Иорданских гор: «Господи!..»
И замолчала. Собственно, мне нечего было Ему сказать. Суетливо объяснять ситуацию, которую Он сам вроде бы прекрасно должен видеть? Как профессиональный литератор, я знала, что подобные вещи недопустимы. Поэтому только вздохнула и повторила: «Господи! Вот такие дела…»
Вдруг вспомнила, как из окна автобуса Тель-Авив — Иерусалим я увидела паровозик, к которому был прицеплен один-единственный вагон, кажущийся с моста игрушечным, и как этот смешной состав бойко мчал по рельсам.
— Господи, — проговорила я. — Ты вывел меня из гигантской державы, по которой днем и ночью грохотали огромные поезда. Ты привел меня в Свою землю… Неужели Ты позволишь моим детям голодать?
«Ну, это, положим, ты врешь, — возразил кто-то внутри меня. — Дети, положим, не голодают…»
— Это я вру, Господи!! — торопливо перебила я себя. — Дети не голодают… а просто… просто… дай заработать!
«О!» — произнес кто-то внутри меня удовлетворенно, и я сама почувствовала, что это «о!» — то, что надо, что это, по крайней мере, честно.
— Дай заработать! — повторила я страстно, и мне уже было плевать, как я выгляжу: прозрачна я стояла пред Ним, как стеклышко, — со своей собачьей тоской, дешевыми просьбами и украденным чайником Всемирного еврейского конгресса. — Слышишь, дай заработать! Дай заработать, Господи!! Дай за-ра-бо-о-о-та-а-ать!!!
Я забыла сказать, что из окна моей съемной квартиры видно кладбище на холме Гиват-Шауль.
Холм Гиват-Шауль кажется меловым от памятников — множества белых, крошечных отсюда, кубиков, полукруглыми рядами опоясавших его. А вокруг над поросшими густым хвойным лесом холмами вздымается бело-розовый зубчатый венец Иерусалима. Так уж расстелено пространство здесь, в Иудейских горах, что в ясную погоду — а она довольно часто ясная — видны даже очень далекие холмы. Отсюда — странный оптический эффект, благодаря которому возникает ощущение необъятности этой, в сущности, очень маленькой земли… Одной из самых маленьких земель на свете…
Словом, из моего окна видно кладбище, где когда-нибудь я буду лежать.
Ну что ж, «похоронена в Иерусалиме» — это звучит нарядно.
Это красиво, черт возьми! Это вполне карнавально.
Авраам Авину — отец наш Авраам (иврит).
Милуим — краткосрочная служба резервистов, может быть от нескольких дней до трех месяцев.