Дружба — наверное, лучшая форма взаимоотношений. Частое повторение человека все портит, как частое повторение макарон. Человек не выдерживает слишком пристального разглядывания. Человеческое в нем оказывается не слишком человеческим. И секс, целеобразующая эмоция, дойдя до самой себя, оказывается опустошенностью и кошмаром разрушенной иллюзии. Уж лучше жить с иллюзией, не доведя дело до постели, или без иллюзий совсем. Так он теперь и жил. Скучно, но спокойно.
Обещали новый год. Господи, зачем еще и этот? — думал Захар. — Что там еще нам готовят?!
Первые дни нового года. Война в Чечне, ожидание терактов, мафиозные разборки, заказные и прочие убийства… Захар никогда не чувствовал себя более спокойным на московских улицах. Стабильные былые времена? Может быть, для кого-то. Он ощущал себя на улице, как на вражеской территории. Что-то контролировалось, что-то гарантировалось? Только не личная безопасность. По городу рассекали любера, в каждом дворе, в каждом районе была своя кодла, наезжала шпана из пригорода или Казани. Если ты не попался им, ты попался “стражу порядка”, которому нечем было заняться, как только напрячь тебя: иллюзия дела и полная безнаказанность. Ему ли этого не знать?
Даже то, что умирали бомжи. Второй во дворе за полгода. Захар застал его еще живым и брезгливо прошел мимо. Бомж стоял, облокотившись на чью-то машину, судорожно тер руки. Потом упал. Этого Захар уже не видел. Увидел лежащим из окна, и уезжающих ментов. На улице уже наступила ночь. Захар вышел, положил под голову кепку (они даже этого не сделали). Открытые глаза. Залитый кровью подбородок.
Друзья Захара делились на “алкоголиков” и “наркоманов”, и собрать их вместе, например на день рождения или Рождество, представляло проблему. Поэтому гости растягивались на несколько дней.
Итак, два дня сплошных гостей, даже больше, чем бывает всегда. Зато Рождество — тихо, немноголюдно. Никто безобразно не напился. Лишь Артур слегка повыпендривался.
Тоненькая элегантная Маша в великолепном платье. Увы, говорила только о собаках. Даша в невероятного, видно самодельного, покроя блузке и короткой юбке выглядела прелестно. Надя — ненавязчиво умна, очень мудро избегала всяких эффектов.
Даша была высокомерна, манерна, хотя это роль, которая ей шла, но Захара уже утомила. Она сильно менялась, когда выпивала: кокетничала, бросала многозначительные реплики, капризничала. Как женщина, которой это позволено.
Выходя из ванной, уронила пудреницу:
— Это ты виноват.
— Я? — удивился Захар.
— Да, это все из-за тебя.
— Я куплю тебе новую. (Диалог в стиле новых русских.)
— Забудешь.
— Если не забуду название.
Посмотрел на крышку: Estee Lauder. Не слышал о такой, что-то редкое, достойное обладательницы…
(И правда не купил. А на каком основании? В стиле героя бальзаковского “Сарразина”: увы, их отношения еще не позволяли ему проявлять к ней столько внимания.)
В комнате Надя, витина жена, тончайшая художница, завела разговор о собственном творчестве:
— Я никогда не бываю удовлетворена сделанным. Кажется, я достигла предела, и это меня огорчает.
Захар стал что-то бормотать об ужасном ощущении удачи. Удачи от сделанного, когда твое впечатление о совершенном вдруг, может быть, на полчаса совпадает с получившимся. И тогда ужас, что никогда больше не повторится, потому что сам не понимаешь, как это вышло. Что последний штрих — это случайность, это что-то или кто-то помимо тебя. Тоска победителя, недостойного своих побед.
Между тем кончилось вино. Захар с Шурой Антисфеновым собрались за добавкой. Артур в бесцеремонной манере попросил принести красненького (так он “заботился” о Даше). А они все же принесли белого (черт подери, белого калифорнийского — из ближайшего ресторана!). Даша посмотрела на них с упреком.
— Из “красного” были только ликеры, — стал оправдываться Шура.
— Ну, взял бы ликер, — бросил Артур развязно.
— Что, “Амаретто”?
— Ну, если тебе из ликеров известно только “Амаретто”…
— Совсем не только… Ладно, я куплю…
Захар поймал его в прихожей:
— Не мечи бисер перед свиньями!
— Знаешь, несколько дней назад я шел на скорости 150, и меня подрезали. И я встал вот так!… И остался жив. И тогда я понял, что все х…я — деньги и все прочее. И если я могу что-то кому-то сделать, мне это в кайф.
— У тебя жена и дети. Делай для них.
— Я делаю. У меня хватит бабок сделать и жене, и детям, и кому угодно — не волнуйся.
Он принес две бутылки какого-то дорогого ликера. В конце вечера Даша в знак благодарности наградила его возложением руки на плечо.
На следующий день Тростников под видом сбора материалов для нового литературного журнала привел целую толпу: питерскую поэтессу Терезу Р., друга и поэта Инкубова, писателя Чирайтова с новой женой (тоже поэтессой).
Захару показалось, что они заранее репетировали: Тростников сыпал остротами и анекдотами, и блестел с любого бока, как самовар. Одна Оксана способна была держать удар.
Обсуждали свежую тему: “смерть романа” в исполнении Сорокина. “Художественный текст сейчас невозможен, вот Сорокин его и убил”, — сказал критик Лаперуз на еврейском радио “Алеф”.
Это камуфляж для критиков и литературных проходимцев, подумал Захар. Убивают роман не так: белыми страницами — или режут книгу, как Сигей. Захар мог бы с ходу назвать десяток имен приличных писателей, но это не объективная вещь.
Всего этого он не сказал. Захар, в момент их прихода стиравший белье, еле раскрывал рот, извлекая скрипучие мысли. Бывают тяжелые дни.
Раздражал Инкубов — своей непосредственностью и желанием говорить лишь о себе и своей крутости. Стал хвастать: Сорокин пишет о таком, а он таким живет.
Чирайтов — когда-то симпатичный тип, тоже присоседился к стебовым, востребованным и пьяным, презиравшим всех, кто не такие, как они.
Тем временем Оксана рассказала, как беседовала с Лаперузом о Сорокине:
— Я говорю: Сорокин делает странную вещь: как если бы он хотел доказать, что искусство печь пироги умерло, — и в доказательство испек бы ужасный пирог. Это не говорит о смерти искусства печь пироги, но лишь, что Сорокин не умеет это делать. На что мне Лаперуз, как мне кажется, остроумно ответил: несколько дней назад ко мне в гости пришли американцы, и на стол были поставлены пироги, как я надеюсь, лучшего качества, чем у Сорокина, но гости отказались их есть, потому что в них столько калорий!
— Мне понравился ответ Сорокина по ящику, — сказал Захар. — Его спрашивают: “Вот некоторые считают, что вы графоман. Что бы вы на это ответили?” Я думаю, как он вывернется? “Да, я графоман,” — спокойно отвечает он.
— Я как-то еду в троллейбусе, — подхватил Тростников, — а сбоку на нас выворачивает грузовик. И деваться ему некуда, кроме как в нас. Я тоже думаю, как он вывернется? А он никак не вывернулся. Просто взял в нас и врезался.
Все смеются. Питерская поэтесса и прочие…
Захар страдал, как с похмелья. К тому же здесь собрались литературные профессионалы, завистливые и жадные до славы, привыкшие к самому высокому уровню абстрактного застольного трепа. Причем они были действительно талантливы. Впрочем, Захар уже перестал мучиться, что кто-то умнее его или ловчее базарит. Бога ради, думал Захар, мне дела нет до твоего ума. Нам обоим хватит места: тебе с твоим умом, и мне с моей глупостью. Он начертил для себя предел и порешил никуда не соваться, он доволен тем, что есть, он всем доволен! У него есть его жизнь, которую никто за него не проживет.
Захар вспомнил презентацию последнего романа Сорокина в “Доме ученых” — запредельную по обилию дорогой жратвы и количеству приглашенных. Вся московская богема пила и жрала, вся окололитературная шушера. Куча дорогих баб и их спутников — пялились на стены с живописью и признавались в неравнодушии к искусству. Какой-то сильно выпивший молодой поэт, наверняка ироник и паскудник, стал жать руку Сергею Михалкову, уверяя, что до сих пор без ума от его детских стихов. Михалков сносил это с молчаливым страданием. Зачем он сюда явился — на посмеяние?
Не успели уйти первые гости — явились Артист с неким Андреем и коньяком. Они вмазались “винтом” и вообще не ушли. Так и сидели на кухне всю ночь, разговаривая о музыке, словно десять лет назад.
На следующий день они с Оксаной смотрели “Полеты во сне и наяву” — и чуть не поссорились. Оксана кричала в голос:
— Какой негодяй! Мучает хороших людей, эксплуатируя свое обаяние, и лжет…
А десять лет назад обиделась на приятеля своей мамы, замечательного Четвертинского, заявившего про того же героя: “Бегает какой-то хам по экрану…” Люди так меняются. Если бы нам рассказали, как страдает безвинный человек, пальцем никого не тронувший, мы бы назвали это романтизмом. Когда же нам показывают, как и за что страдают на самом деле — мы кричим: добить его!